Новый Мир ( № 8 2013)
Шрифт:
В стихотворении «Вослед 27-му дню февраля» (1981) появляется такой, казалось бы, странный образ:
День-Божество, вот я, войди в меня,
лишь я — твое прибежище ночное.
Но если учесть, что 27 февраля 1981 г. выпадает на день Святого равноапостольного Кирилла (Словенского), то метафора становится вполне ясной — поэт, работающий при мерцании свечи, и есть «прибежище» кириллицы, соединяющей его с пушкинским «днем чудесным»: «День хочет быть — день скоро будет — есть / солнце-морозный, все точь-в-точь: чудесный». В стихотворении обыгрывается ситуация Непорочного зачатия: кириллица выступает пособником рождения, духом, реализующим вместе с лирической героиней День-Божество на ее странице и так дающим ему вторую жизнь.
День пред весной, снега мой след сотрут.
Ты дважды жил и не узнал об этом.
День один, день второй, день третий… Именно к такому ряду относится «День: 12 марта 1981 года». В Ветхом Завете день — герой Сотворения, дитя Творца, интегральное понятие, вбирающее в себя все созданное от вечера до утра. Точно так же героем стихотворения «День: 12 марта…»является День. Поэт словно перенимает эстафету, добавляя к числу месяц и год как уникальное имя Дня. В этом стихотворении День предстает как ипостась Сына.
День: 12 марта 1981 года
Дни марта меж собою не в родстве.
Двенадцатый — в нем гость или подкидыш.
Черты чужие есть в его красе,
и март: «Эй, март!» — сегодня не окликнешь.
День — в зиму вышел нравом и лицом:
когда с холмов ее снега поплыли,
она его кукушкиным яйцом
снесла под перья матери-теплыни.
Я нынче глаз не отпускала спать —
и как же я умна, что не заснула!
Я видела, как воля Дня и стать
пришли сюда, хоть родом не отсюда.
Дню доставало прирожденных сил
и для восхода, и для снегопада.
И слышалось: «О, нареченный сын,
мне боязно, не восходи, не надо».
Ему, когда он челядь набирал,
все, что послушно, явно было скушно.
Зачем поземка, если есть буран?
Что в бледной стыни мыкаться? Вот — стужа.
Я, как известно, не ложилась спать.
Вернее, это Дню и мне известно.
Дрожать и зубом на зуб не попасть
мне как-то стало вдруг не интересно.
Я было вышла, но пошла назад.
Как не пойти? Описанный в тетрадке,
Дня нынешнего пред... — скажу: пред-брат —
оставил мне наследье лихорадки.
Минувший день, прости, я солгала!
Твой гений — добр. Сама простыла, дура,
и провожала в даль твои крыла
на зябких крыльях зыбкого недуга.
Хворь — боязлива. Ей невмоготу
терпеть окна красу и зазыванье —
в блеск бытия вперяет слепоту,
со страхом слыша бури завыванье.
Устав смотреть, как слишком сильный День
гнет сосны, гладит против шерсти ели,
я без присмотра бросила метель
и потащилась под присмотр постели.
Проснулась. Вышла. Было семь часов.
В закате что-то слышимое было,
но тихое, как пенье голосов:
«Прощай, прощай, ты мной была любима».
О, как сквозь чернь березовых ветвей
и сквозь решетку... там была решетка —
не для красы, а для других затей,
в честь нищего какого-то расчета...
сквозь это все сияющая весть
о чем-то высшем — горем мне казалась.
Нельзя сказать: каков был цвет. Но цвет
чуть-чуть был розовей, чем несказанность.
Вот участь совершенной красоты:
чуть брезжить, быть отсутствия на грани.
А прочего всего — грубы черты.
Звезда взошла не как всегда, а ране.
О День, ты — крах или канун любви
к тебе, о День? Уж видно мне и слышно,
как блещет в небе ровно пол-луны:
все — в меру, без изъяна, без излишка.
Скончаньем Дня любуется слеза.
Мороз: слезу содеешь, но не выльешь.
Я ничего не знаю и слепа.