Оборотень
Шрифт:
– Но разве ты обязан всегда там проводить свое время?
– О, нет! Я могу идти на охоту с Бобом, – таким же приятным товарищем, как старый осел, или отправиться на охоту с борзыми в компании с сельскими олухами, которые считают меня французом и оставляют одного. Я могу также укрыться в своей комнате, откуда меня выгоняют по два раза в неделю горничные, с их ведрами и вениками, и сидеть там закутанным в меха от холода (кстати, когда увидят, меня называют за это неженкой), занимаясь чтением, как советовал мой дядя. Но что же вышло из этого. На мое несчастье как-то раз с каким-то вопросом ко мне вошел в комнату Боб и застал меня за чтением «Божественной комедии» Данте Алигьери и как раз попал на открытую гравюру, представляющую мучения в чистилище, Он, конечно, рассказал об этом, и тотчас же поднялись вопли, что я развращаю себя книгами папистов. Напрасно я уверял их, что их удивительный Джон Мильтон, – между прочим, единственный поэт, которого, кроме Стернгольда и Гопкинса, мой отец не считает совсем язычником, – любил и уважал Данте, и даже заимствовал из него. Все мои книги немедленно подвергаются безжалостной переборке кюре и цирюльником, и все не одобренное многоученым м-ром Горнкастлем, тотчас же поступает для растопки кухонной печи. Забавнее всего, что они оставили мне классиков, как будто Лукиан и Терренций были менее язычниками, чем великий флорентинец. Однако я подкупил судомойку, и мне удалось спасти почти в целости моего Данте и Буардо, но я осмеливаюсь читать их не иначе как при закрытой на замок двери.
М-рис Вудфорд вряд ли могла высказать сильное неодобрение такого непокорства, и она ограничилась вопросом, были ли у него другие развлечения.
– Как же, фехтованье с этим неповоротливым Робертом, деревянные руки которого совсем не поддаются этому благородному искусству. Но это уже послеобеденная работа. Раньше предстоит поглотить Целую гору полусырого мяса; потом м-р Горнкастль с моим отцом начнут обсуждать то, что они называют новостями. Хорошо, если еще Тому-констеблю удалось поймать какую-нибудь жалкую тварь с хворостом – это материал на целую неделю, почти не хуже цены откормленной баранины в Портсмуте.
В свое время мой отец с священником начнут дремать над кружками с элем, а мы с Робертом отправляемся тем временем по своим делам до сумерек, пока не зазвонит колокол к вечерней молитве и толкованию Библии. Я не хочу огорчать вас, моя дорогая леди, но я должен сознаться, что они заставляют меня сожалеть о тех временах, когда я был непокорным бесенком, равнодушным к розгам и без всякого признака самоуважения.
– Я рада, что у тебя теперь есть хотя признаки самоуважения, а может быть, и уважение к чему-нибудь высшему.
– Я никогда не мог поверить, чтобы служители Неба должны быть сделаны из одной скуки. А за эти семь лет проповеди м-ра Горнкастля не изменились, – еще, пожалуй, стали положительнее.
– Я вижу, что все это для тебя, привыкшего к заграничной придворной жизни и интересующегося крупными делами, должно быть большим испытанием, мой бедный Перегрин; но что же я могу сказать, как только просить тебя быть терпеливее и постараться приобрести доверие твоего отца, чтобы он мог предоставить тебе большую свободу. Ведь кажется ты сам говорил, что благодаря твоему вниманию жизнь твоей матери сделалась счастливее.
Перегрин засмеялся.
– Моя мать? Она, во всю свою жизнь, ничего не видела, кроме оскорблений и все непохожее на это кажется ей неестественным. Я полагаю, что она в таком же страхе от моего внимания, как прежде была от моих шалостей, и я убежден, что в глубине души она все еще считает меня оборотнем. Нет, мистрис Вудфорд, есть только один путь спасти меня!
– Дядя уже просил дозволения твоего отца, чтобы взять тебя к себе.
– Знаю, знаю это. Но если это было невозможно раньше, то теперь, с открытием у меня Данте, и думать нечего об этом. Есть путь лучше этого. Отдайте мне доброго ангела, всегда охранявшего меня. Отдайте мне м-рис Анну!
– Анну, мою Анну! – воскликнула в смятении м-рис Вудфорд. – О, Перегрин, это невозможно.
– Я знал, что таково будет ваше первое слово, – сказал Перегрин, – но истинно говорю вам, я бы не решился просить вас об этом, если бы не был уверен, что с ней я стану совсем другим человеком и что ей нечего бояться того зла, которое скрывается во мне и которое исчезает при ее приближении.
– О, Перегрин! тебе кажется так теперь; но ни один человек не может отвечать за себя. Кроме того, мое дитя не подходит к вашему положению. Твой отец имел бы полное право негодовать, если бы мы воспользовались твоею привязанностью и стали поощрять такой союз, на который он никогда не согласится.
– Я скажу вам… я скажу вам все… мне грозит окончательная погибель, если отец поступит со мною по своей воле. Я знаю, чего он добивается. Он только ждет моего совершеннолетия (это будет на Иванов день и ровно год со дня смерти бедного Оливера и никто более меня не оплакивает его) и тогда он хочет женить меня на Марте Броунинг.
– Тем менее осуществимо твое намерение.
– Слушайте, выслушайте меня только. Еще когда мы были детьми, один вид постного лица Марты Броунинг, – здесь Перегрин вытянул свою собственную физиономию, ее несочувствие ко всякой забаве, ее вытянутая, как палка, фигура – все это наводило меня на самые злобные проделки. И теперь, не говоря уже о рябинах, покрывающих ее страшное лицо так, что она безобразна, как Алекто, – она самая суровая из пуританок. Могу вас уверить, что, по ее мнению, в нашем доме царит греховная распущенность! Если она может выжать из себя какой-нибудь текст священного писания и написать свое имя такими же длинными, сухопарыми буквами, как она сама, то в этом заключается все ее образование, за исключением маринованья, соленья, шитья и глаженья, – единственные искусства, которые она не признает греховными. Если уж для меня предназначается такое помело, то уж лучше бы мне сразу улететь на нем на шабаш ведьм на Брокень, чем томиться с ним всю жизнь.
– Мне не думается, чтобы она пошла за тебя.
– Тщетная надежда. Она воспитана в предположении, что один из нас предназначен ей, и она пойдет за меня без возражения, даже если б я был самим Вельзевулом с хвостом и рогами! Она уже посматривает на меня своими зелеными глазами и считает меня своею собственностью.
– Ты не должен так говорить. Если у твоего отца и существует такое намерение, то будет недостойно с нашей стороны помогать тебе в противодействии ему.
– Но он еще не высказывал его. Я только знаю об этом от моей матери и брата; и если бы я объявил ранее, что я уже сделал предложение благорожденной и образованной молодой девице, то он бы ничего не мог сказать против этого; и это спасло бы меня от невыносимого бедствия. Хотя не в одном этом заключается мое главное побуждение. Я уже любил м-рис Анну всем моим сердцем с тех пор, как присутствие ее, когда я лежал у вас больной, озарило меня точно небесным светом. Она обладает тою же силою, как и вы, укрощать сидящего во мне злого демона. С ней, как и с вами, я делаюсь другим человеком. В этом моя единственная надежда! Дайте мне эту надежду, и я в состоянии буду вынести все… О! что я наделал? я сказал лишнее?
Его долгая исповедь, даже если б она была и не такого потрясающего содержания, оказалась не по силам больной, и все мелькнувшие в ее уме мысли о предстоящих трудностях и осложнениях, а также как ответить ему сейчас, сильно подействовали на м-рис Вудфорд. Лицо ее покрылось смертною бледностью, и дыхание сделалось затруднительным, так что Перегрин в ужасе бросился разыскивать прислугу с криком, что их госпоже дурно.
Доктор в испуге вышел из своего кабинета, и весь дом, видимо, растерялся в отсутствии Анны, всегда незаменимой в таких случаях. Перегрин еще оставался здесь некоторое время, полный раскаяния и в совершенном отчаянии, предлагая съездить за нею или за врачом, и наконец остановился на последнем намерении, отчасти подвигнутый к тому старой кухаркой, его давнишним врагом.
– Не лучше? Нет, сэр… не ваша вина, конечно. Перепугали вы ее до смерти!
Не вступая в прения с старухой, Перегрин вскочил на лошадь и помчался в Портсмут; он возвратился поздно, когда м-рис Вудфорд была уже в постели и Анна находилась около нее. Ей было несколько лучше, но она чувствовала еще большую слабость, и он сознавал, что теперь было не время для возобновления утреннего разговора, если бы даже ему и не нужно было спешить домой. Поездка за доктором была довольно уважительной причиной, чтобы опоздать к вечерней молитве и поучению, но он заметил при этом недоверчивые взгляды, сильно раздражавшие его.
Возвращение Анны принесло м-рис Вудфорд более пользы, чем посещение врача, хотя первая и не подозревала, какими опасными симптомами были такие обмороки и следующий за ними упадок сил. Ночью, лежа с открытыми глазами в постели, м-рис Вудфорд заметила, что дочь ее была беспокойна и чем-то расстроена и спросила ее о причине, а также как она провела время в гостях.
– Но вы не любите, когда я говорю об этих вещах.
– Скажи мне все, что у тебя на сердце, дитя мое.
Она сразу высказала ей все, с откровенностью обыкновенно сдержанной натуры. «Молодая» в этот день была особенно капризна и своенравна, может быть, от зависти, что Люси была героинею дня, и, кроме того, мучилась простудой, не дозволявшей ей выходить из дому; можно было представить себе, до чего она доводила всех своими причудами, капризами и жалобами, так что весь день был испорчен. Люси не могла ни на одну минуту поговорить со своей подругой без того, чтобы та не прерывала ее жалобами на равнодушие и невнимательность.