Окнами на Сретенку
Шрифт:
Меня снова охватила тревога за тетю Зину. Где они пропадают?
Я опять села в кресло и еще, наверное, больше получаса слушала радио, но уже невнимательно. Может быть, мне лучше съездить на вокзал и поискать там своих тетю с дядей? Может быть, они ждут другой поезд?
В комнате было уже совсем темно, и я сидела в каком-то оцепенении.
Вдруг щелкнул замок в коридоре, дверь в комнату отворилась настежь, влетел дядя Сережа, зажег свет и, увидев меня, так же стремглав выбежал обратно, даже не поздоровавшись со мной. Я ничего не поняла и выбежала за ним. Он стоял на площадке лестницы, махал руками, как мельница, и, задыхаясь, кричал вниз:
— Зиночка! Она здесь! Зиночка, Зиночка, поднимайся — она здесь, пришла!
Меня чуть не раздавили в объятиях. Тетя Зина так расплакалась, что никак не могла успокоиться. У нее было больное сердце, дядя Сережа усадил ее в кресло и бросился к шкапчику за лекарством, но не успел он ей накапать его в стаканчик, как тетя Зина вскочила и, смешно приподняв юбку, стала плясать по комнате в одних чулках и петь: «Лорочка наша нашлась, нашлось наше золотце, ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!» Потом ей опять стало плохо, потом она вспомнила, что я голодная, и умчалась на кухню. Пока там что-то разогревалось, она то и дело снова заглядывала в комнату, чтобы убедиться, что я в самом деле сижу там.
После обеда я уже знала обо всем, что произошло. Оказалось, что телеграмму они получили еще днем 31-го и собирались оба пойти меня встречать. Но ночью у тети Зины сделался сердечный приступ, и пришлось вызвать дежурного врача, который велел ей хотя бы день полежать, поэтому наутро дядя Сережа отправился встречать меня один. Тетя Зина сказала, что отправила его на вокзал за час до поезда. Позже я еще много раз убеждалась в его несобранности и рассеянности, поэтому он мог, например, купить в киоске газету и полчаса простоять, читая ее, забыв обо всем вокруг; а может быть, в то утро такого и не случилось, может быть, он просто совсем забыл, как я выгляжу. По его словам, он прошелся по перрону, когда пришел поезд, а потом, не найдя меня, долго стоял и ждал у турникета. Тетя Зина сказала ему, что я маленькая, в синем пальто, с косами. А у меня пальто было серое, косички запрятаны, а на носу были очки. Как бы то ни было, уж я-то узнала бы дядю Сережу, если бы увидела. Его ни с кем нельзя было спутать, он не изменился, все такой же худющий, с огромным носом и кроткими небесно-голубыми глазками. Не обнаружив меня, он вернулся домой и развел руками: «Зиночка, она не приехала…» Тетя Зина, больная, вскочила с кровати, наспех оделась, отдала соседке ключ и повлекла дядю Сережу обратно на улицу — они оба помчались на Московский вокзал. Я воображаю, как досталось бедному дяде. «Я ему говорю — болван ты рассеянный, что ты наделал, да как я перед любимым своим братом отвечать буду за девоньку нашу любимую, а он только и бормочет мне — я же не мог, Зиночка, я же не знал, Зиночка». Увидев малолюдный вокзал, тетя Зина заплакала, и они стали расспрашивать людей, не видел ли кто «девочку в синем пальто, с косичками». Они пошли к начальнику вокзала и потом несколько раз по радио объявили мои приметы, имя и фамилию, что меня ждут в кабинете у начальника. (Я в то время, наверное, уже блуждала по пустынным линиям Васильевского острова.) Потом на площади судьба столкнула дядю и тетю с тем милиционером, к которому я первому обратилась. Да, сказал он, была девочка, которую не встретили, только без кос и не в синем пальто. Тетя Зина не поверила, что это была я, и милиционер тогда посоветовал им обратиться в главное управление милиции и объявить о моем розыске. Вот из этого управления милиции они и приехали наконец полчаса тому назад и, не увидев в своих окнах света, уже ни на что не надеялись.
Дальше все пошло гладко. Правда, тетя Зина продолжала плохо себя чувствовать, и мы с ней только два раза гуляли по Невскому (который тогда назывался «проспект 25 Октября»). В музеи она не отваживалась ходить, а одну меня тоже не отпускала — как бы я опять не потерялась.
На второй день после моего приезда мы пошли в гости к сестре дяди Сережи Ларисе Семеновне. Она преподавала литературу в школе для взрослых и жила со своими двумя взрослыми сыновьями (они были где-то в отъезде, и я их не видела), мужем Александром Григорьевичем и его дальней родственницей лет тридцати, Сонечкой, в том же доме, только со стороны набережной. Я была ошеломлена: меня встретили в этой семье так, как нигде раньше не принимали. Я имею в виду не обильное угощение, а то, что меня восприняли как совершенно взрослого человека, как равную. «А вот и наш гость из Москвы! — воскликнули они, как только мы вошли. — Рассказывайте, что там нового в столице!» Напрасно я ловила слухом, нет ли оттенка иронии в их словах, — это была сплошная благожелательность. Сначала я должна была рассказать, как искала Съездовскую, и все очень смеялись, потом дядя Саша стал за столом задавать мне вопросы вроде «а что в Москве говорят по поводу такой-то статьи в «Правде»?». И я, обычно такая робкая с незнакомыми взрослыми, чувствовала себя как дома, как рыба в воде, словом, легко и непринужденно. Лариса Семеновна была более сдержанна, чем ее муж, но и она мне польстила: за чаем достала из буфета невскрытую коробку конфет и стала угощать меня: «Это у нас было припасено специально для московского гостя. Пожалуйста, не стесняйтесь». Тихая родственница Соня вообще почти все время молчала, только слушала меня и улыбалась. По дороге домой тетя Зина шепнула мне, что уж если скуповатая тетя Леся достала коробку конфет — это верный признак, что я ей понравилась. Ах, если бы дядя Эля и тетя Люба все это видели! Для них я всегда оставалась маленькой девочкой где-то на заднем плане, ко мне почти вовсе не обращались, и у них в гостях я только молчала.
Помимо этой семьи мы с тетей Зиной были еще в гостях у ее любимой подруги Анеточки на Литейном (тогда — проспекте Володарского). Эта красивая, молодая еще женщина (на семь лет моложе тети Зины) начинала слепнуть. Застав незадолго до этого по возвращении с курорта своего мужа у себя дома в объятиях своей близкой приятельницы, она перенесла нервное потрясение, которое сказалось на ее глазах — начал атрофироваться глазной нерв. И пышные волосы ее стали совершенно седыми. Но лицо у нее было молодое и красивое, фигура высокая и статная и голос приятного грудного тембра. С мужем она развелась и жила со своей дочкой Майей, на три года моложе меня. Эта дочка, которой позже чуть вздернутый тонкий нос и прекрасные восточные глаза придавали такую прелесть (люди на улице оглядывались на нее), тогда мне не показалась красивой. Худенькая большеглазая обезьянка, она была очень подвижна: то играла мне на пианино вальс Шуберта, то заводила патефон, то хотела со мной играть, кто больше запомнит подряд имен (Ленин, Пушкин, тетя Зина, Ворошилов, Лемешев, наша кошка… Каждый должен был повторять весь ряд и добавлять еще по одному имени). Я так растерялась в новой обстановке, что все время отвлекалась и кого-нибудь забывала. У Майи была своеобразная манера говорить: быстро-быстро, немного хрипловатым голосом, потом вдруг пауза, и дальше опять быстрые слова, и все время в этом голосе слышалась улыбка. Я потом поймала себя на том, что подражаю ее манере. (Это повторялось всякий раз после общения с ней. У меня вообще долго не было своего стиля, я вечно кому-то подражала, даже в почерке и в движениях, никак не могла найти себя внешне.)
Еще мы были два раза в опере. На «Травиату» ходили с дядей Сережей; обратно шли пешком, и ночной зимний Ленинград показался мне сказочно прекрасным. Дядя Сережа все шутил: «Ну что, скажи ты мне, богатые это были люди, ну что они могли есть? То же, что и мы с тобой, разве что с золотых тарелок…» С дядей Сережей было очень удобно, можно было идти рядом с ним и думать о своем. Он бормотал что-то и совсем не ждал ответов. Он немножко «придуривался», как мне казалось, потому что вообще-то был умница. Другая опера — «Русалка», дневной спектакль, и я не помню, с кем ходила.
С большим трудом достали мы билеты на мою обратную дорогу. Помогла нам Анеточка, у которой был в квартире телефон, но и ей удалось заказать билеты на поздний вечер 12-го, то есть я на день опаздывала в школу.
В Москве я вышла из поезда, держа в одной руке чемодан, а в другой сеточку с довольно странным набором вещей (подарками от тети Зины). Там лежали мандолина (ею премировали в школе Юдю), большой ананас, бананы и старый, без обложки, толстый растрепанный однотомник Лермонтова.
Перед отъездом меня опять пригласили в Ленинград — летом, смотреть белые ночи.
В школе жизнь шла своим чередом. Той весной было еще одно мое выступление «на театральных подмостках». Значительно менее успешное, чем двенадцать лет назад в Берлине: нас освистали и закидали, правда, не гнилыми помидорами, а вареной картошкой.
Вот как это было: несколько человек из нашего класса — я, Зина Макарова, Рудик Русавский, Сережа Голицын и не помню кто еще — решили (или, скорее, нам поручили) подготовить для вечера учащихся пятых — шестых классов маленькую двухактную пьеску. Действие происходило летом 1917 года в подвале, где жила семья бедной прачки. К ее детям приходит толстый, хорошо одетый сын хозяина дома. Ему у себя наверху страшно: на улице стреляют. Мы играем с ним в лото, потом приходит с баррикад наш старший брат и так далее, точно я не помню. Мы очень хорошо выучили роли, несколько раз отрепетировали — получалось совсем неплохо. Реквизит мы притащили из дома: корыто, белье, лото, столик и скатерть (которая должна была скрывать суфлера, на всякий случай посаженного под стол), кастрюли, кружки и даже вареную картошку в мундире, которая фигурировала во втором действии.
Началось все вполне нормально. Мы с Рудиком были бедными братом и сестрой, детьми прачки (мама дома нашила мне на платье со всех сторон заплатки); Зина, наша мать, стояла у корыта и стирала. Поперек сцены была протянута веревка с бельем. Мы отговорили с Рудиком свой диалог, а потом шли мои слова «наша бедная мама, кажется, плачет», и Зина над своим корытом должна была, прежде чем что-то сказать, немножко повыть. Но уже слово «плачет» прозвучало у меня сквозь смех: я увидела, что Зина, опираясь руками на белье в корыте, вся трясется от беззвучного смеха и не может остановиться. «Наша мама…» — повторила я, а Рудик дернул за белье на веревке, чтобы загородить им наши смеющиеся лица (у него и самого уже была в глазах слеза от едва сдерживаемого смеха), но при этом веревка оборвалась, и какая-то рубаха вообще накрыла Рудика с головой. Увидев это, я бросилась к Зине, спрятала лицо у нее на плече и сквозь дикий смех сказала: «Бедная, бедная мама!» Хотя этих слов в пьесе не было. «Бедные мои дети, у-у-у!» — понесла отсебятину Зина и вся согнулась над корытом от душившего ее смеха. В зале послышались первые свистки. Потом мы взяли себя в руки, сделали серьезные лица и сыграли сцену с лото: «Двадцать два, долой царя; сорок пять, кадеты стреляют опять; тридцать четыре, картошка в мундире». Здесь вступила Зина: «Ах, у нас сегодня на обед картошка в мундире», — и шепотом: «Ребята, где кастрюля с картошкой, ее нет за занавесом». Потом вваливался как бы пришедший с улицы наш брат Сережа Голицын в больших сапогах, говорил, что он сражался вместе с рабочими на баррикадах, а Рудик и я должны были вскочить из-за стола и броситься его обнимать. Но, вскакивая со стульев, мы нечаянно сдернули скатерть, и из-под стола выполз с журналом «Затейник» наш суфлер Шурик Трошин. Среди публики в зале поднялся невообразимый шум, и тогда-то в нас и полетела наша вареная картошка в мундире, которую зрители заблаговременно выкрали из-за занавеса.
Не помню, чем все закончилось, помню только, что, даже таща домой на голове корыто, Сережка все еще смеялся, смеялись по дороге домой и мы с Рудиком. Почему-то никому не было стыдно!
Это было весной 1939 года. В то время, кажется, успокоилась уже совсем волна арестов. Во всяком случае, мы об этом больше ничего не слышали. Ване Шустову, конечно, пришлось после ареста тети Мели уйти из Станкоимпорта. Он устроился счетоводом на сахарный завод недалеко от дома. У Иры был тяжелый момент, когда их всех в школе построили и спрашивали у каждого данные о родителях. «А моя мама — арестантка», — громко сказала она, когда очередь дошла до нее. После этого некоторые девочки стали сторониться ее. Ваня Шустов долго обивал пороги разных инстанций НКВД, писал бесконечные заявления. Как мы потом узнали, тетю Мелю под угрозой пыток заставили подписать бумагу о том, что она общалась со своим братом-шпионом, после чего ее отправили в лагерь под Карагандой. Кажется, в конце 1939 года ее выпустили и отправили на поселение в город Чкалов (так тогда назывался Оренбург) и Ваня сразу поехал туда повидаться с ней.
Никто из наших родных и знакомых не связывал те несправедливые аресты со Сталиным, в школе тоже никогда таких разговоров не было; считали, что это бесчинствовал Ежов, а теперь поди разберись, кто из сосланных виноват, кто нет. Мои родители по-прежнему оставались патриотами. На первые выборы в 1937 году ходили как на праздник. Папа, и я вместе с ним, с восторгом воспринимал перелеты наших летчиков: полет Чкалова на остров Удд, потом с Байдуковым и Беляковым через Северный полюс, полеты наших летчиц Гризодубовой, Осипенко и Расковой, которым пришлось приземлиться в дальневосточной тайге. Помню, как папа волновался и огорчился, когда пропал Леваневский. Все эти полеты были в 1936, 1937 и 1938 годах; не помню точных дат, но то, что запомнились все фамилии и места, куда летали эти люди, говорит о том, как внимательно за ними следили, так же как и за первой станцией «Северный полюс» (Папанин, радист Кренкель, гидролог Ширшов и Федоров). Чкалов погиб в конце 1938 года; много москвичей, и я в их числе, ходили в Колонный зал прощаться с ним.