Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Окнами на Сретенку
Шрифт:

Весной 1939 года был XVIII Съезд ВКП (б), и мы после уроков должны были слушать, как Наум Вайнерман читает газету с речью Сталина. Каждому слову вождя придавалось огромное значение. Постепенно начинало нарастать то, что позже назвали «культом личности», но процесс этот казался нам естественным: кто правил нами, был выше сомнений и критики. Была вера, необходимая человеку. Дядя Эля в эту весну вступил в партию, а в ноябре — я в комсомол. Рекомендацию мне дала Татьяна Павловна Рютова, наша учительница истории.

Что касается Шустовых, они все-таки более или менее устроили свою жизнь без тети Мели — стала приезжать на всю зиму с Дона бабушка. И дни рождения Иры в сентябре стали опять веселыми и людными. К тому же в нее влюбился тогдашний ее сосед по дому Леня Финкельштейн. Он был ровесник Иры, но учился на два класса выше — перескочил через пятый и седьмой и вообще был чем-то вроде математического вундеркинда. Дома у него были мать и отчим, которыми он был недоволен, и однажды он исчез из дома. Его искала милиция — не нашла, и вдруг оказалось, что он тайком уехал в Ленинград к своему родному отцу. Но тот вскоре отправил его обратно. Любовь Лени была восторженная и романтическая, но Ира относилась к нему совершенно спокойно.

Болезнь

Через два дня после того, как мы вернулись из похода (и за пять дней до конца лагерной смены), я заболела. У меня с утра поднялась температура до 40°, и меня положили в изолятор. На следующий день сделалось плохо с животом, заподозрили дизентерию, и меня отвезли на машине домой. Папа и мама страшно испугались, когда увидели меня так неожиданно рано и в таком тяжелом состоянии. В Москве в то время была тетя Матильда, она сразу приехала, но помочь мне тоже ничем не смогла. Температура оставалась высокой, я ничего не ела и мучилась болями в животе. Через четыре дня я ослабла так, что не могла даже приподняться в постели. Меня увезли в больницу, а дома сделали дезинфекцию. Больница была небольшая, двухэтажное здание на Селезневке — оказалось, что в Москве была эпидемия дизентерии, и пришлось устроить дополнительные инфекционные стационары, в том числе и этот.

В палате, куда меня поместили, было еще человек десять, но я была самая тяжелобольная. Я не спала даже ночью, иногда стонала и звала няню, и женщины в палате стали жаловаться, что я им мешаю, и просили, чтобы меня перевели в палату № 4 (там были безнадежные, накануне две женщины оттуда умерли; мои соседки, видимо, боялись, как бы я не стала при них помирать). Но дня через три мне начало понемногу становиться лучше, и мои отношения с женщинами в палате улучшились. Я с благодарностью вспоминаю нашу медсестру Любу Сапрыкину — милую ласковую девушку, всегда готовую помочь. В самые тяжелые мои дни, бывало, подойдет к кровати и скажет что-нибудь подбадривающее шутливым своим, негромким, но звонким голосом, как добрая фея из сказки. Она читала нам маленькие лекции о всякой диете, рассказывала про погоду, про городские новости. Меня она, по-моему, особенно любила и даже считала красивой. Женщины в палате были не шибко грамотны, поэтому написать про Любу в книге благодарностей поручили мне, и я это с радостью сделала. К сожалению, когда я потом просила родителей поблагодарить Любу и они отправились в больницу с большим букетом цветов и конфетами, они уже не застали ее в больнице: Люба Сапрыкина была отправлена медсестрой в армию, в Западную Белоруссию.

Я пролежала в больнице около двух недель, вернулась домой примерно 10 сентября, то есть пропустила начало девятого класса. Ко мне приходила наша отличница Зоя Рубаненко и объяснила все пропущенное, но по физике я все равно ничего не поняла. По литературе они проходили «Мертвые души». «Это ужасно скучная книга, — сказала Зоя, — очень трудно ее читать. Если хочешь, я расскажу образы Манилова и Собакевича…» Бедный Гоголь!

Потом в школе все пошло неплохо. В октябре вернулся из армии наш Ян Кузьмич; он участвовал в оккупации Западной Украины и после уроков долго рассказывал ребятам об этом.

Я уже писала, что в Москве была Матильда. Она уехала после моего выздоровления. Но уехала не в Баку, а на Дальний Восток, куда ее почему-то перевели. Я все так же не очень любила ее. В этот ее приезд я тоже рассердилась на нее — мы с ней собирались куда-то пойти, и я перед уходом достала из почтового ящика письмо от Люси Веселовской, бегло прочитала его и положила в свою сумочку. «От кого это, позволь узнать, ты получила письмо, зеленая крыса?» — «От одной подруги». — «Так как же ты могла прочитать его и не показать родителям?» — «Мои родители не читают моих писем. Им это неинтересно». — «На-прас-но, на-прас-но! Таких обезьянок надо еще контролировать, кон-тр-р-ро-лировать…»

Тетя Матильда уехала на Дальний Восток, и уже недели через две у нее там сделался инсульт. Все правая сторона ее была парализована, нарушена речь. Тетя Зина стала просить у дяди Эли денег, чтобы немедленно выехать к любимой сестре, но дядя Эля написал ей, что она безумная истеричка и он ей ни копейки не даст. Тетю Матильду после этого привезли в Баку, но тетя Зина так до конца жизни и не простила дяде Эле, и они никогда больше не общались. Тетя Зина заявила, что он больше ей не брат.

1940 год

Зима 1939–1940 годов была необыкновенно морозная. Под окном у дяди Эли вымерзли все до единой яблони.

Это было время финской кампании, не очень популярной: все недоумевали — почему мы вдруг воюем, да еще первыми напали… Ходили даже слухи, что были случаи, когда красноармейцы обворовывали финских крестьян; финны якобы никогда не запирали своих дверей, когда уходили, и наши этим пользовались. В газетах писали о линии Маннергейма, которую нашим войскам удалось прорвать. Мы в Москве замечали эту кампанию только потому, что вдруг начались перебои с некоторыми продуктами; исчезало сливочное масло, и за ним были длинные очереди. Если я не ошибаюсь, оно тогда и подорожало немного.

Этой весной у меня появилась новая любовь.

Валентин

У нас в девятом классе уже не было русского языка, но иногда проводились диктанты, а однажды был объединенный урок обоих классов, и к доске вызвали из нашего и другого класса «лучших учеников по русскому языку». Это оказались я и высокий широкоплечий русый парень Валентин Степанов. Ранее я как-то не обращала на него внимания. Доску разделили пополам, и мы писали под диктовку предложения, которые потом должны были разобрать. Наш химик как-то в начале одного урока сказал: «Только что я услышал в учительской разговор, что Фаерман — абсолютно грамотный человек. Ах, как я завидую вам, девочка!» Писала-то я действительно всегда на «отлично», но теорию знала плохо и разбор умела делать далеко не блестяще. И вот этот Валя Степанов, видя, что я задумалась, когда Серафима отвернулась, сам написал мне что было нужно; при этом он посмотрел на меня добрыми улыбающимися карими глазами.

Вскоре после этого был какой-то вечер. Начались танцы, мы с Нотой Швецовой решили уйти, и, когда я уже взяла в безлюдной раздевалке пальто, я вдруг услышала быстрые шаги. «Что же вы уходите? — спросил Валентин бархатным басом. — Останьтесь, пожалуйста. Я надеялся пригласить вас на танец». Но я танцевала плохо и ушла: «В другой раз…» И с этого момента я влюбилась. Хотя мы больше не разговаривали с Валентином в ту весну, он всегда очень мило раскланивался со мной в коридоре. Как-то я видела его на улице под руку с Олей Огородниковой из десятого класса, и ревность еще усилила мою влюбленность — я даже сочинила впервые в жизни стихи. Они заканчивались словами: «И вечно будет мне сиять на небе темном/Звездою яркой путеводной: Валентин».

А танцевала я действительно очень плохо. То есть, когда никто меня не видел, я, особенно при избытке чувств, подолгу прыгала по нашей длинной комнате, придумывая всевозможные выразительные движения; может быть, со стороны это выглядело не так уж плохо, но танцевать фокстрот и танго и при этом слушаться ведущего я была не в состоянии. Я делала всякую отсебятину, хоть и в такт музыке, и наступала партнерам на ноги. Шаги-то этих танцев я знала и дома часто, всегда за ведущего, кружила (стыдно сознаться!) своего старого Пеца-Бурумбуца.

Поделиться с друзьями: