Окнами на Сретенку
Шрифт:
Мы с папой тоже остановились. И вот суровый и строгий голос Левитана сообщил, что сегодня, 22 июня 1941 года, на рассвете гитлеровские войска без объявления войны вторглись на нашу территорию, бомбят мирное население и движутся вперед. Мы сразу поспешили обратно домой, чтобы рассказать обо всем маме, портному и Марии Васильевне, у которой и радио-то не было. Портной сразу после обеда уехал домой, не до брюк теперь было. В тот день вряд ли можно было встретить где-нибудь улыбающееся лицо. Мои родители еще волновались из-за того, что мама — немка, и папа умолял ее не говорить больше на улице по-немецки. «Почему? — возмущалась мама. — Ведь я же против фашистов!»
Те несколько человек из нашего класса, что ездили за город, узнали про войну только вечером в электричке, когда возвращались.
Все находились в страшном волнении: что же теперь будет? У всех появилась потребность в общении. Вспоминали даже совсем дальних знакомых и без конца ходили и ездили друг к другу — все стали как бы огромной единой семьей.
В домоуправлении всем раздали шторы из плотной бумаги, ими надо было вечером закрывать окна, чтобы ни один луч света не проникал наружу. Ночью город погружался во тьму. Стекла окон всем велели заклеить крест-накрест узкими полосками материи, чтобы в случае взрывной волны они не разлетелись вдребезги.
А фашисты наступали. Это вызывало все большую тревогу и растерянность. Третьего июля выступил по радио Сталин и объявил о создании отрядов народного ополчения. Папа сразу принял решение записаться. Посоветовался с дядей Элей, тот горячо поддержал это решение, и с 6 июля наш Билльчик стал ополченцем. Примерно в то же время начались бомбежки Москвы и были введены карточки на продукты питания.
Я поехала к Шустовым узнать, что слышно у них, и сообщить про папу. Я знала, что Ира еще числа десятого уехала погостить к тете Меле в ее чкаловском изгнании, и дома я застала дядю Ваню в довольно бодром и веселом настроении, собирающего какие-то вещи в мешок: «Все! Скажи отцу — я ушел в ополчение!» Он очень удивился, что папа тоже уже ополченец. «Он-то чего? С больным сердцем! Я иду не только Москву защищать или Дон свой, но и ради Ирки — легче ей так будет жить. Мать в ссылке, так хоть отец будет героем». Мы долго просидели с ним, впервые поговорили по-взрослому, серьезно, и тепло распрощались. «Может, сведет опять судьба, встретимся с Борисом…»
Ополченцев сначала держали в Москве. Мы с мамой два раза навещали уже одетого в гимнастерку защитного цвета Билльчика. Мы ездили к нему в школы, где они разместились, — сначала где-то около Телеграфного переулка, потом в Харитоньевском. Мама приносила папе его любимый творожный пудинг с манкой. Во время этих посещений один раз нас задержала воздушная тревога, в другой — сильная гроза. Было очень тревожно на душе, и мы почти все время сидели молча, тесно прижавшись к папе. Их должны были со дня на день вывезти из Москвы, и мы оба раза не знали, увидимся ли еще с папой до этого.
Дядя Эля и тетя Люба уехали в Омск, где дядю назначили начальником эвакогоспиталей [51] Омской области.
Москву бомбили почти каждую ночь, иногда и днем. Всех обязали сдать радиоприемники — они были зарегистрированы, и за них ежегодно вносили какую-то плату, так что никому в голову не могло прийти оставить какой-нибудь аппарат у себя. К сожалению, в нашу квартиру не была проведена городская сеть, и новости мы могли узнавать только из газет, а тревога объявлялась по многочисленным уличным репродукторам. Всегда повторялось три раза: «Граждане, воздушная тревога», — и от этого голоса сразу замирало сердце. Зато как отрадно было потом слышать: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой» (тоже три раза, в третий раз с особой, финальной интонацией).
51
Эвакуационный госпиталь — медицинское заведение, где производится стационарное лечение эвакуированных больных и раненых. — Прим. ред.
Бомбоубежище находилось непосредственно под нашей комнатой. Первые два месяца мы спускались туда, потом решили, что при прямом попадании фугаски шансы одинаковы, и мы вместо убежища перебирались спать в нашу переднюю. Там было спокойнее, чем в комнате: не так слышна были стрельба, шум моторов, свист и грохот бомб. Были распределены ночные дежурства у дома: по два часа, с двенадцати до шести, каждый нес вахту раза три в месяц. В мои дежурства тревог не было. Я сидела на каменных ступеньках «Ателье пошива» около наших ворот и прислушивалась к ночным звукам. Звуки в тишине доносились издалека — иногда это был гудок паровоза или стук тяжелого состава со стороны Крестовской заставы. Если услышишь, что по Сретенке проехала редкая машина, обязательно после этого раздавался свисток и окрик патруля на Колхозной площади, потом тишина (проверяли пропуск), и машина ехала дальше. Ночью по улицам нельзя было двигаться ни людям, ни машинам. В звездные ночи дежурить было тревожнее: могли быть налеты.
На наш дом в то лето несколько раз сбрасывали бомбы, но не фугасные, а «зажигалки». На крышах и во дворе во время тревоги всегда дежурили специальные бригады из жильцов. Они хватали эти бомбочки длинными щипцами и кидали в специальные ящики с песком. Бомбы падали на нашу крышу и — однажды сразу восемь штук — на помойку. В убежище их падение было слышно довольно громко; все опасались — не фугаска ли?
В один из первых налетов бомбили Арбат. Я на следующий же день поехала туда. Был разрушен Театр Вахтангова. Я дошла до дома дяди — там все было цело. Домработница тетя Маша сидела в своей каморке, покачивая пиратской золотой серьгой в ухе, и курила самокрутку Рядом на кровати стояла большая консервная банка, куда она то и дело сплевывала. Она честно охраняла их дом, но в разговоре поносила тетю Любу за скупость, а дядю за высокомерие. По дороге обратно я вышла на Арбатскую площадь. Там ночью бомба упала на четырехэтажный жилой дом на углу улицы Калинина, рядом с кинотеатром «Художественный». Было страшно смотреть на оставшиеся две стены с разноцветными обоями. Среди груды развалин торчали ножки стола, кусок обитой клеенкой двери, умывальник. Перед домом стоял пожилой мужчина. Он смотрел на эти уцелевшие стены и крепко прижимал к себе большую синюю кастрюлю, в которой рос фикус. Наверное, этот фикус был единственной вещью, которая осталась от его квартиры. Немного подальше я потом заметила женщину со стулом. Для меня этот мужчина с фикусом у разрушенного дома стал чем-то вроде символа всех тех, кого бомбы лишили крова. Помимо этого, у меня в памяти застрял еще один «символ». В июле я поднималась по Петроверигскому переулку, возвращаясь из конторы, куда надо было сдать медицинскую справку для института, и из двери одного из домов вдруг вышла молодая женщина и стала спускаться мне навстречу. Она вся тряслась от рыданий, а в руке держала извещение-похоронку. У меня сжалось сердце — кто погиб у нее? Муж, отец, брат или жених? Страшно было представить, сколько таких вестей люди получали ежедневно, сколько было слез…
С 5 августа я некоторое время снова вела дневник. Перечитывая его, я поразилась большому числу совершенно забытых мной сейчас людей, которые навещали нас и с которыми я встречалась. Я, например, понятия не имею, кто такая Шура, которая заходила ко мне почти ежедневно и очень меня раздражала. Я с удивлением узнала, что в первые месяцы войны я, часто даже по несколько раз в день, виделась с Галей и Розой — двумя девочками из соседнего класса, которые когда-то вместе со мной ходили в кружок сольного пения. У нас каждый день бывало человек пять-шесть знакомых, и я тоже ходила то к Ноте, то к Тате, то к Инне Панченко. Я перепишу ниже отрывки из этого моего дневника, но без упоминания этих бесконечных визитов — они значения не имеют и служат лишь подтверждением того, о чем я уже писала: в то время все люди стали ближе друг другу, очень возросла потребность в общении.
Еще до дней, описанных в дневнике, произошло событие, о котором я мечтала всю жизнь и которое теперь, в это страшное время и уже без папы, не вызвало у меня большой радости, — у нас появилось пианино. Мама купила его у одной знакомой, жившей в Сретенском тупике, деньги отдали еще раньше, и все не было случая перевезти его. Вообще-то это должен был быть мне подарок в честь окончания школы. Инструмент поставили в нашей длинной узкой комнате на место этажерки и сундука, которые мы выдвинули в прихожую. Вскоре после этого появилась молодая красивая учительница музыки (знакомая соседской Лиды) и дала мне три урока. Она показала, какими пальцами играть гамму до мажор, оставила у нас кучу всяких нот и эвакуировалась. На этом мое музыкальное образование закончилось навсегда.
Я подала документы в институт (МГПИИЯ, на Метростроевской улице) и узнала, что на вступительных экзаменах надо будет сдавать историю СССР по новым учебникам, по которым мы никогда не занимались (учебник восьмого класса вышел, когда мы были в девятом, а для девятого — когда мы были в десятом). Я стала ходить в Тургеневскую читальню и делать выписки, но скоро бросила это, так как обстановка делалась все серьезнее и было уже не до зубрежки.
Вот отрывки из моего дневника.
5 авг. 1941
<…> С утра шел мелкий, какой-то осенний дождь. Беспрерывно гудят наши самолеты. <…> Томочка Уральская и несколько других девочек из [класса] «Б» мобилизованы; они в Смоленской области и работают связистами на строительстве. Поехать бы и мне — было бы сознание, что ты, работая, приносишь кому-то пользу, помогаешь Родине… Даже радио нет; как я буду жить без музыки?..
6. VIII
…потом мы с Розалией вышли. Видели, где ночью упала фугаска на ул. Дзержинского. Все окна, в том числе и в рыбном магазине, вылетели вместе с рамами. Народ стоит и смотрит, хотя любоваться нечем. Все вокруг оцепили. В институте ожидала радость, на дверях объявление: «Приемных экзаменов не будет. Прием по конкурсным аттестатам». По-моему, у них и конкурса-то нет. Мы, конечно, обрадовались. Пошли сразу домой. На площади Свердлова мы вышли и часа два простояли, дожидаясь очереди посмотреть на «Юнкерс-88» и «Хейнкель-211» (или 111?). Мне очень понравился вид Большого театра: его замечательно замаскировали, и не только его, но и дома вокруг него. А самолеты те были сбиты около Истры! <…> К вечеру зашла товарищ П. и сообщила, что Билльчик в Химках. Сейчас идем к тов. Г. — сказать и ей. Были у нее. Она плачет, т. к. получила от мужа письмо, что они уходят на фронт… Завтра едем с мамой в Химки. Мы ужасно волнуемся: застанем ли его еще там? Будем ли мы сами еще живы?
7. VIII
Встали рано. Ночью на наш дом опять были сброшены «зажигалки» (не знаю сколько). Две фугаски сбросили на Колхозную площадь, но они не взорвались — наверное, замедленного действия. Оцепили всю Садовую и прилегающие переулки, троллейбусы не ходят. Надо быстро обезвредить эти бомбы… Ездили с мамой в Химки, нашли Билля; он рассказал нам о своих походах: они побывали в Волоколамске и в Калинине, на Московском море. У бедненького очень болит нос: там внутри образовался нарыв. Мне так жаль его. А врач был очень груб с ним. Нам дали три поручения, но все выполнились неудачно: у М. никого нет дома — оставили записку; Щ. — на работе, а жена бедного А. уехала из Москвы, а он и не знает и ждет ее в Химки, он так скучает по ней, что даже плакал. Как ему сказать завтра — не знаю. Мы завтра опять собираемся с мамой в Химки. <…>
8. VIII
Утром отправились в Химки. С утра была прекрасная погода, потом все небо затянула тонкая мутная пелена и пошел мелкий противный дождь. Ополченцы ушли на стрельбу, и мы ждали их до шести часов… В шесть бойцы пришли, но мы видели Билля только мимоходом — их сразу же повели на присягу. Оттуда они вернулись часов в восемь… У бедного Билля все еще болит нос. Он был очень, очень рад, что мы пришли… Вечер был очень холодный; тучи рассеялись, и закат был золотистый… Мы переночевали в одном домике на той же дороге, где стояли палатки ополченцев. Спали по-походному, на полу. <…>
9. VIII
Встали мы в начале пятого и сразу пошли с еще одной женщиной… на станцию. Утро скверное, дождливое, с холодным ветром. <…> В 5 ч 26 мин приехали в Москву. Я позвонила тов. Щ; и она пришла к нам. Ее мужа отпускают по состоянию здоровья. <…> Купила газету: Талалихин [52] — герой Советского Союза… В институте узнали, что берут 500 человек, а заявлений 560. <…> Думаю, сегодня эти псы отомстят нам за наш налет. Я уже начала отвыкать от убежища…
10. VIII (воскресенье)
Ночью была тревога. У нас было спокойно, но в других районах сброшено много бомб. Читала в газете об ужасах в Бресте и Минске. Вот изверги. Это не люди, но это и не звери, ведь это разумные существа. Потерявшие всякие человеческие чувства. Мы ездили с мамой в Химки. Видели Билльчика. Вероятно, их завтра вечером отправляют. Билль нам опять много рассказывал. Ушли в три часа; поезда были переполнены, и мы поехали на автобусе, потом пересели на троллейбус. На площади Маяковского пила очень вкусный лимонад; там, впрочем, нигде нет стекол. <…>
11. VIII
Ночью была тревога — с 10 ч 55 мин до четверти четвертого. Стреляли без передышки, и, говорят, налет был ужасен — бомбили Пресню и Фили. В нашем районе все цело. Впрочем, узнала, что несколько дней назад разрушили большой дом в Староконюшенном. Это где-то около моей старой школы! <…> Были в Химках с мамой, приехали туда на автобусе — и хорошо сделали, т. к., как мы узнали позже, Октябрьскую дорогу ночью бомбили, и поезда ходили плохо. Видели Билльчика. Там многих отпустили домой, но его не пускают, вернее, он сам не хочет идти к врачу, хотя сердце его беспокоит. Он говорит, что не для этого пошел в ополчение, чтобы отпрашиваться. Обратно поехали опять на автобусе. Я что-то очень устала; газету прочитала почти всю, в особенности Славянскую конференцию [53] . Сегодня она еще продлится. <…>
12. VII
Ездили с мамой в Химки. Ходили в деревню С. вместе с еще одной женщиной и ее маленьким сынишкой. Виделись с Билльчиком — они сегодня уезжают на фронт. Мы вместе пошли на станцию и долго там с ним сидели. Погода скверная, ненастная, по радио звучал какой-то отвратительный тяжелый квартет, который очень подходил к сегодняшнему небу и настроению. Попрощавшись с Билльчиком, мы около % у-го уехали…»
52
Виктор Талалихин (1918–1941) — военный летчик, Герой Советского Союза, одним из первых применил ночной таран. Погиб в бою возле Подольска 27 октября 1941 года. — Прим. ред.
53
Имеется в виду всеславянский радиомитинг «Славяне едины в борьбе с немецким фашизмом» с широкой радиотрансляцией за границу, проходивший 10–11 августа 1941 года в Москве. Выступления его участников и отчет о митинге передавали по радио на весь мир, его опубликовали все центральные и региональные газеты. — Прим. ред.
Почему-то я не записала в дневнике одну подробность, которая мне очень хорошо запомнилась: мы попрощались с папой на платформе станции, мама очень плакала, папа прошел до конца этой платформы, еще раз помахал нам и стал спускаться по деревянным ступенькам, а мама вдруг обнаружила, что у нее в сумке остался папин черный хлеб, его дневная норма. Я схватила этот хлеб и побежала за ним. «Папа! Папа! — кричала я, но он не оборачивался. — Билльчик! Ты хлеб забыл!» Он остановился и обернулся, я отдала хлеб и на минуту уткнулась ему в грудь, в отсыревшую от мороси гимнастерку. Мне было приятно, что мне удалось еще раз — отдельно — попрощаться с ним…