Окнами на Сретенку
Шрифт:
Почему-то мне запомнилось, что вечер этот был 14 декабря, а на следующий день мы с папой были в Театре им. Вахтангова и получили огромное удовольствие от «Много шума из ничего» с блестящей игрой Мансуровой и хорошей музыкой Хренникова.
Близился Новый год. Папа и мама собирались к дяде Эле, а я выпросила разрешение пригласить к себе Ноту и, может быть, еще кого-нибудь из класса. «Валь, ты где встречаешь Новый год?» — отважилась я спросить. — «Нигде». — «А разве ты не идешь к Свете Мамоновой?» (Я слышала, что несколько ребят из нашего и девочек из соседнего класса были приглашены к этой девятикласснице.) — «Нет. Звали меня туда, да я не пойду». — «Почему?» — «Надоело быть вечным тапером. Думаю, только за этим и пригласили…» — «Валя, у меня пианино нет, ты бы пришел к нам?» И он ответил, что с удовольствием придет! Я не смела и верить такому счастью. Еще к нам были приглашены Тата (ее Миша уезжал куда-то к родным в другой город) и Юра Клочков.
Мы распределили, кому что принести из еды и вина. Мы с Нотой должны были купить два торта и фрукты.
Ранние зимние сумерки, сильный ветер и редкий снег; мы с Нотой пересекаем Трубную площадь и громко кричим: «Ветер, ветер — на ногах не стоит человек» — и дальше из «Двенадцати» Блока. Впереди идет мужчина, несет большой торт — вдруг он роняет его, картонная крышка слетает, а сам торт раскалывается на много кусков. Мужчина стоит секунды три, смотрит на эти куски, потом делает рукой жест «а, ну и черт с ним» и идет дальше. «Дяденька, — смеется Нота, — что ж вы бросили такой торт!» Ах ты, Катя моя, Катя толстоморденькая. Мы истерично веселились всю Неглинную, а вокруг фонарных огней кружились спирали из снежинок. Ветер, ветер на всем белом свете…
1941 год
Первые минуты нового, 1941 года застали нас уже несколько опьяневшими после выпитого шампанского. Мы перешли из прихожей в длинную комнату и стали играть в цветочный флирт — старинную игру, которую принесла Тата. Вдруг Тата сказала: «Давайте честно сознаемся, кто кого любит. И оставим это между нами — никто, кроме нас, не узнает. Начинай ты, Валя. Говорят, ты был влюблен в Олю Огородникову?» Валя улыбнулся: «Почему же, я вовсе никогда не был в нее влюблен. Уж коли на то пошло…» — «В Иру Зеленину?» — «Я сейчас вовсе не настроен откровенничать. Скажу только, что Ира Зеленина очень хорошая девушка…» В это мгновение меня словно бес подтолкнул, я стала говорить — и не хотела говорить, и не могла остановиться: «Вот ты, Валя, любишь Иру Зеленину, а ведь я была влюблена в тебя! Я все лето о тебе думала, я даже стихи в честь тебя написала, я даже чуть на дуэли из-за тебя не подралась…» Тата и Нота тихо вышли из комнаты, таща за собой ничего не понимавшего Юрку. Мы с Валей остались одни в комнате. Потрескивая, горели на елке свечи. Валя вдруг обнял меня за плечи. «Валя, ты где был летом?» — неожиданно для себя спросила я вдруг. «Где всегда, в Истре у своей тетки». Господи, значит, он все лето был где-то рядом со мной, а я… Валя поцеловал меня. Если бы такое случилось летом, в лесу, где я не смела и мечтать об этом, я бы умерла от счастья, а сейчас меня охватило жгучее чувство стыда: что я сделала? Я сама, сама ему навязалась, а он вовсе меня не любит, он даже соврать мне не счел нужным. Он любит эту Иру Зеленину, а меня целует из жалости — разве можно так! Я быстро высвободилась из его рук и подняла скатерть, скользнувшую на пол. «Куда же вы все ушли», — крикнула я другим. Мне хотелось поскорее сделать так, чтобы Валя не принял те мои слова про любовь всерьез, чтобы он подумал, что я все это сказала в шутку. Вслед за мной вышел Валентин. Он задел плечом подставку у двери, на которой стоял кувшин с водой, кувшин упал и разбился вдребезги. Это сразу разрядило обстановку, все стали смеяться. «Как хорошо, это к счастью, — заметила Нотка. «Ребята, а мне попадет от мамы». «А Валька сам извинится, — сказала Тата. — Как по-немецки теща?» — «Schwiegermutter». — «Ну вот он и скажет: Liehe Schwiegermutter — grosse Krug zerbrochen [46] . Повтори, Валя». И Валя под общий смех повторил. Около двух часов утра вернулись мои родители. Валька действительно очень мило своим бархатным басом извинился за кувшин, и мне потом вовсе не попало. Юрка настолько захмелел, что Вале пришлось отвести его домой. Я легла спать счастливая. Но весь следующий день на душе был неприятный осадок и снова чувство стыда за мое признание.
46
Дорогая теща, большой кувшин сломан (нем.). — Прим. ред.
После каникул я поняла, что я разлюбила Валю. И было очень жаль чего-то. Скучно стало без любви…
Когда я говорила, что чуть не подралась на дуэли, это была правда. Еще в октябре-ноябре оба наших класса ходили — не помню зачем, может быть, просто гуляли — по Первой Мещанской за Крестовскую заставу, и, когда мы возвращались, со мной вдруг разговорилась маленькая Людочка Белецкая из соседнего класса, с которой я до этого не была близко знакома. Она сказала мне тогда, что влюблена в Валю Степанова, а я ей сказала о себе, но мы решили на дуэли не драться, поскольку обе — несчастливые соперницы. Вместо дуэли мы стали громко петь «Потерял я Эвридику». В январе случай во второй раз столкнул меня с этой Людочкой. Должна была состояться лыжная вылазка, но пришли к школе в то воскресное утро только мы с ней. Мы решили одни поехать в Сокольники. Гуляли там часа три, и за это время девочка рассказала мне все о своей жизни, о детстве и увлечениях. Дома у нее было неладно: родители в разводе, она жила при маме, но любила больше папу, который часто водил ее на концерты и научил понимать музыку. Конечно, в этой связи она опять заговорила о Валентине, и я решила не говорить ей, что он встречал Новый год у меня, чтобы она напрасно не расстраивалась. После этого она как-то пригласила меня в театр, и мы вместе слушали «Чио-Чио-сан». Людочка мне нравилась, но я себя чувствовала с ней немного неловко. Я не могла понять, почему она вдруг так ко мне привязалась. Но все закончилось так же странно, как началось, — она вдруг перестала со мной разговаривать, ходила на переменах только с девочками из своего класса и холодно здоровалась со мной. Я так никогда и не узнала, что произошло.
Еще в 1940 году я наконец получила паспорт, хотя мне было уже семнадцать лет. Задержка случилась оттого, что метрика моя была на немецком языке, и ее почему-то очень долго переводили. Получала я этот перевод в нотариате Наркоминдел на углу Кузнецкого и Дзержинской. К моему ужасу, там была написано, что я дочь купца: «Занятие отца — купец». Горе-переводчики, очевидно, знали только одно значение слова Kaufmann, тогда как под этим словом мог подразумеваться и экономист, и вообще работник какой-то торговой организации. А папа ведь работал в Торгпредстве.
Когда я пришла в милицию за паспортом, меня вызвал начальник и спросил, какую я хочу национальность: немка или еврейка. Я сказала — ни то ни другое. «Если немка, — сказала я, — то получается, будто я иностранка какая-то. Но какая я еврейка, если не знаю ни языка, ни обычаев этого народа. Я выросла в Москве, мой язык — русский, вот и запишите меня русской». Начальник улыбнулся и сказал, что так нельзя. Тогда я выбрала еврейку. Папа был заметно рад этому. Сам он тоже, рано оторвавшись от семьи, забыл язык и еврейские традиции. Как я уже говорила, у него были собственные философия и религия, не имеющие отношения к определенной национальности. Рад же он был моему решению потому, что этим единственная дочь старшего сына большой семьи Фаерманов достойно признала свое происхождение. Или что-нибудь в этом роде.
Вообще же у нас с папой в последний год взаимоотношения были не такие простые, как раньше. Конечно, папа по-прежнему любил меня, но его раздражала моя порой дурацкая восторженность и некоторая экзальтация. «Ура! День ли царит!» — завопила я как-то, вскочив с сундука, на котором сидела с книгой, одним ухом прислушиваясь к радио, и захлопала в ладоши. Папа дал мне оплеуху и назвал истеричной институткой. Я очень обиделась, но не так сильно, как позже, в июне, но об этом я скажу в свое время. Внешне, на словах, я часто бывала груба с родителями, это папу огорчало, и он сердился на меня совершенно справедливо. С другой стороны, папа прекрасно знал, что только со мной он может говорить о тех книгах и учебниках, которые тогда так усердно изучал по вечерам. Помимо этого, он еще взялся переводить с английского одну малоизвестную книгу, которая ему нравилась (Mehalah некоего Баринг-Гульда), и он отдавал мне каждые четыре-пять переведенных страниц на проверку с точки зрения языка и стиля. С моими поправками он всегда соглашался. Папа боялся, что я совсем отдалюсь от него. Незадолго до экзаменов он вдруг попросил меня рассказать ему про всех моих учителей и кто из них как ко мне относится. По-настоящему делиться с ним мне обычно было некогда, да и он не расспрашивал — наши с папой отношения так и остались с детства какой-то полуигрой.
Когда стало теплее, в весенние каникулы и позже, во время экзаменов, я очень любила провожать папу утром на работу, куда он всегда ходил пешком, по возможности разными путями. «Видишь большой пень? — спросил он однажды, когда мы спустились к Цветному бульвару. — Здесь стоял старый мудрый тополь с мощными ветвями, я очень любил его. А недавно его вдруг спилили. Кому-то он помешал. Очень мне жаль его». За такие слова разве можно было не любить Билльчика! В мае мы стали иногда вечерами прогуливаться с ним по Садовой, и он рассказывал мне всю свою жизнь. Я узнала о его детстве, о трудной юности, о лагере гражданских пленных. «Есть одна вещь, — говорил папа, — я не могу передать это словами, это надо видеть и почувствовать и потом возненавидеть на всю жизнь, — прусский милитаризм. Я насмотрелся в лагере на этих жестоких, тупоголовых, бесчеловечных людей — не люди, а машины, олицетворение войны, что ли. Нет для меня ничего ужаснее и отвратительнее этого прусского милитаризма!» Я просила папу записать свои воспоминания, но тогда он даже не успел мне все досказать.
У папы давно было неблагополучно с сердцем, он принимал какие-то лекарства, а однажды ночью у него был сильный приступ стенокардии («грудной жабы», как тогда говорили). Я очень испугалась. Вообще папу вдруг стали мучить какие-то кошмары; иногда утром он говорил: слава богу, вы обе здесь, со мной. Один раз он даже рассказал нам свой сон, чего вообще никогда не делал. Будто началась война, и он на фронте, потерял винтовку, а за ним гонятся враги и стреляют в него.
С мамой у нас были отношения более ровные, но я с ней никогда не делилась тем, что меня волновало, она бы меня не поняла. После того как она оставила занятия с детской группой, у нее стало больше свободного времени. В магазинах очередей не было, из еды можно было купить практически все. Я не знаю, было ли возможно купить готовое платье, во всяком случае, мама вечно отдавала что-то перешивать и меня тоже таскала на ненавистные примерки к разным портнихам. Много старых платьев, своих и квартирохозяев, привезла еще тетя Анни, из них и перекраивались новые наряды (тетя Зина тоже заочно шила мне из старых своих платьев блузки). Новые платья мы с мамой отдали пошить только один раз. Дело в том, что было неимоверно трудно купить какие-нибудь ткани. Рядом с нами на Колхозной площади был универмаг (он назывался «Ростокинским», «Рижским», после войны — «Щербаковским», по мере того как меняли названия нашего района), его служебный вход был со стороны нашего переулка, и вот люди — и москвичи, и из провинции, — с вечера занимали очередь, и весь переулок бывал запружен народом. Брали «что дают», ибо пробиться и посмотреть, что за ткани продают, было невозможно. Мама однажды записалась в такую очередь, ходила ночью на перекличку и потом вернулась домой уже около трех часов дня с шестью метрами черного, в желтых цветочках сатина. Но она пришла заплаканная и показывала нам синяки на руках выше локтя: какие-то бабки вытащили ее из очереди и сказали, что она не стояла, она снова встала в конец очереди, правда, потом ее пустила к себе одна знакомая женщина, но все равно хорошие ткани уже кончились. Потом мы сшили себе в ателье по летнему платьицу с модными в то время оборочками внизу и около шеи и с рукавами фонариком.
В тот год ввели плату за обучение в трех старших классах школы и в вузах. Открылись ремесленные училища, и, видимо, рассчитывали, что часть учащихся перейдут туда.
В школе у нас появился предмет «военное дело». На нем нас научили, как отличить иприт от фосгена и люизита [47] , как устроен противогаз и как его надевать. Один вид противогаза внушал ужас и отвращение. Еще нам показали устройство гранаты-«лимонки». Она правда была похожа на лимон. И очень хорошо мы научились поворачиваться «Напр-ра-во!», «Кр-ру-угом!» и зачем-то ходить парадным шагом.
47
Иприт (горчичный газ) — боевое отравляющее вещество кожно-нарывного действия, синтезированное в Германии в 1822 году и впервые примененное немцами в 1917 году против англо-французских войск. Фосген — обладающее удушающим действием химическое вещество, использовавшееся в Первую мировую войну в качестве боевого отравляющего вещества. Люизит — темно-коричневая жидкость, отравляющее вещество кожно-нарывного действия. — Прим. ред.
В кино шел фильм «Если завтра война», и все пели песню оттуда. Как-то мы шли по улице с Нотой, и она сказала: «Ну Лор, что это все говорят: война, война. Ас кем война-то? Я не представляю себе — даже интересно, если б была война, посмотреть бы, как это будет». Потом мы с ней не раз вспоминали эти грешные ее слова.
Но действительно, с кем война-то? С Германией мы с осени 1939 года вроде бы дружили. Я даже получила через тетю Анни письмо с фотографиями от своей троюродной сестры Инги Рат, которую видела всего раза два в раннем детстве. Она писала: «Как хорошо, что наши страны теперь дружат, давай будем переписываться», — и дальше описала несколько своих приключений. По радио передавали много немецкой музыки. Однажды вечером после «Последних известий» в концерте «Легкая музыка Германии» прозвучала лихая песня, в которой мы разобрали слова Jetzt fliegen wir nach England und schiessen alle tot («Теперь полетим мы в Англию и всех перестреляем».)