Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
Отец с Каролисом ушли запрягать лошадей и не слышали, о чем разговаривали в избе. Только Саулюс, прибежав на клеверище, сказал:
— А тетя плачет.
— Какая тетя? — не понял Каролис.
— Людвикаса, — уточнил Саулюс и добавил: — Она некрасивая, когда плачет.
Но после полудня, когда мужчины вернулись с поля, Эгле казалась такой же, как утром, — хрупкой и веселой. Говорила мало, больше улыбалась, ловила каждое движение Людвикаса, каждое его слово.
Прошлое мужчины не трогали. У отца, конечно, по сей день ноет сердце, что так вышло в тот год — власти запретили Людвикасу учить детей. Потратился ведь, пока сына в гимназию пускал, а теперь не может порадоваться и успокоиться. Он не осуждал Людвикаса, не сердился на него — не его вина, не из-за пьянства или разврата эта беда.
— Что в Каунасе слыхать? — наконец спросил отец, долго приглядывавшийся к жене, Эгле и Людвикасу и так и не понявший, из-за чего они поцапались.
— Да разное. И то и се, — туманно ответил Людвикас.
— А ты-то как?
— С грехом пополам. Работаю, перебиваюсь. Жить можно.
— Мог бы почаще приезжать, не на краю света живем.
— Было бы время…
— Мы тоже иногда на базар приезжаем, зашли бы, но куда — не знаем. Каунас не Лепалотас, не спросишь. Адрес бы оставил.
— Так уж получилось, что жил где придется. Я сообщу адрес, отец, теперь уж скоро.
Разговор не вязался. Словно чужие, впервые встретившись и усевшись на краю канавы, искали слова, поглядывали в стороны.
За окном шуршал дождь, послеобеденная дремота сгибала плечи, клонила головы.
Не молчи, Людвис, мысленно просил Каролис. Ведь не помолчать ты приехал, твоими рассказами всегда полнилась изба. Живи я в таком огромном городе, где ты живешь, о-го-го! — сколько историй бы порассказал. Но мне и не нужны шутки да прибаутки. Отец ждал тебя. Тебе-то что, а я каждый день вижу: ждет, поглядывает на дорогу, вечером пойдет закрывать ворота и долго стоит, облокотившись на забор. О тебе думает. И мать. Для кого она каждую субботу срывает в палисаднике пионы или резеду и ставит в кувшин в горнице? Тебя ждет, Людвикас. Ты же был в горнице и видел: стоят на столе цветы, для тебя они. А может, ты замолчал потому, что мать не то слово сказала? Тебе и девушке, что ты привел. Красивая она, тебе правда повезло, но для матери чужая. Достаточно было мне обмолвиться, что пора бы жениться — ты не думай, что у меня нет на примете, может, не хуже твоей Эгле, — что мать запела? Успеешь! Мол, твоему отцу тридцать три было, когда женился. У тебя, конечно, дело другое, Людвис. Эгле у матери уполовник отбирать не станет. В городе все по-другому, и если что, Людвис… Мне страшно хотелось бы с тобой посоветоваться, только не знаю, осмелюсь ли сказать. Иногда мне так хочется бросить хозяйство и податься в город! И если мать не позволит жениться, правда, Людвис… Ведь примешь к себе пожить, подыщешь какую-нибудь работенку, ты там все знаешь, со всеми знаком.
— Людвис, простому рабочему, наверно, не сладко в городе?
Людвикас кривит губы, словно брат сморозил глупость.
— Почему это тебя заботит?
Каролиса этот вопрос застает врасплох. Неужели Людвикас угадал его тайную мысль? Нет, это не мысль даже, просто стрельнет иногда в голову, особенно после жестких слов матери.
— Думаю, мучаются, как и мы.
— Уж побольше, чем ты, Каролис, на этих двадцати гектарах.
Мать молчит в сторонке, прядет нить своих мыслей, но слова Людвикаса будто раскаленным шилом вонзаются прямо в сердце.
— Если б на тебя эти сотни не ухлопали, может, и лучше жили бы, — безжалостно режет она.
Людвикас на минутку застывает — ждет следующего удара. Но его нет. Хватит и этого, хватит.
— Ты меня попрекаешь, мама? Напоминаешь, что я… что я… — он не находит слова или не может его произнести; глотает слюну, поперхнувшись, кашляет.
— Это ты, сын, нам эти гектары припомнил. И Каролиса баламутишь.
— Нет, мама, я не завидую вам, не надо мне ваших гектаров…
— Я-то давно на тебя гляжу. Хоть ты и далеко, все равно вижу. На тебя были наши надежды, маялись мы с отцом и днем и ночью, чтоб только ты на ноги встал, чтобы нас на старости лет поддержал. А ты — скажу как есть — сам жизнь себе испортил. Надо ли было тогда в огонь лезть? Что получил? Что вы все получили, покричав на шоссе?
Бледные щеки Людвикаса сереют, он откидывается, словно его ударили по лицу, руки со стола падают на колени.
— Не надо, Людвикас, — Эгле берет его за руку, поворачивается к нему, смотрит с испугом и мольбой.
Желание Эгле взять волю над Людвикасом матери противно. Она и не покосилась бы в ту сторону, но тени ресниц девчонки притягивают взор, и Матильда сейчас может наговорить… бог знает что она может наговорить…
— Не надо, Людвикас…
— Мамаша, лучше бы ты не говорила так, — бормочет отец.
— Сама знаю, что говорю! — отбривает мать.
Людвикас вырывает руку, сует во внутренний карман пиджака и швыряет на стол скомканные газеты.
— Вот! — презрительно тычет пальцем в газеты. — Вот! Нарочно прихватил, чтобы показать вам, каких времен дождались. И чего еще можем дождаться.
Людвикас трясущимися пальцами разворачивает газету, кладет перед отцом.
— Читай, отец. Хотя бы то, что большими буквами написано. Пускай и мама послушает.
— Нам, деревенским, чужие молитвы не нужны, своих хватает, — мать смотрит в окно, на дождь.
— Читай, отец.
— Неделю назад откормный поросенок краснухой захворал и пал, — заступается за мать отец. — И я теперь думаю: если лето выдастся дождливое, сгниют хлеба, что осенью возьмем-то? Наши головы своими заботами заняты. Нам тут жалованья никто не платит, как вам там, в городах.
— Читай, отец! — требует Людвикас.
Казимерас Йотаута придвигается к столу, берет газету и устремляет взгляд на строчки, над которыми дрожит палец Людвикаса.
— «Адольф Гитлер о своем приходе к власти. Новый порядок в Германии. Победа национал-социалистов».
— Ты слышишь, мама? Понимаешь, отец? Вот так нам суют фашизм! Вот так открыто подают руку Гитлеру. Тому самому Гитлеру, самолеты и солдаты которого залили кровью Испанию.
— Не так уж много лет прошло с войны, а немец опять выпрямился. Я и в своей газете читаю, в «Крестьянине», — говорит отец. — Мы в деревне тоже об этом толкуем.
— Каждый на своем хуторе хозяин и порядок наводит такой, какой ему по душе, — взгляд матери устремлен на поле яровых, которое колышет ветер.
— Тебе так кажется, мама: Германия далеко, Испания еще дальше, нам какое дело? — Голос Людвикаса звучит приглушенно. — Чтоб только урожай был хороший, чтоб скотина не хворала. Нет, нет, не ты одна, мама, думаешь так. Увы, многие сейчас так думают. Даже целые государства. А вот еще один номер той же газеты. Послушай, мама, и ты, отец. И ты, Каролис, знай.
Мать не привыкла, чтоб ее кто-нибудь так поучал. Да еще собственный сын! Боже, вот времена настали. И приходится молчать. Пускай все это и правда, но почему она должна забивать этим голову, почему должна слушать злющие речи Людвикаса при муже Казимерасе и сыне Каролисе, даже при Саулюсе, который тоже не такой уж дурачок и надолго запомнит это страшное непослушание, грубость. Но она наберется терпения, она помолчит, потому что знает: правда за тем, за кем последнее слово. А в этом доме и первое и последнее слово за ней, за матерью, за Матильдой Йотаутене.
Людвикас сует газету отцу — пускай видит, но читает сам:
— «Не так давно в Литве введен новый метод смертной казни — удушение преступников газом. Это сделано из соображений гуманизма…» — Людвикас захлебывается, его глаза повлажнели, лихорадочно блестят. — Вы слышите, какая добрая у нас власть! А вот что рассказывает начальник тюрьмы: «Все происходит весьма быстро. Затянувшись раз или два газом, приговоренный становится совершенно красным. С этого момента он теряет сознание. Дальше — судороги всего тела, попытки вскочить, сорвать веревки». Посмотрите, все посмотрите — снимок. На лицо посмотрите, на глаза. Под снимком написано: «Приговоренный к смерти в газовой камере курит последнюю сигарету». И еще снимок, вы видите? И ты, мама, и ты, отец, Каролис. «Кресло, к которому прикрепляется приговоренный перед пуском ядовитого газа». Послушайте еще: «Одна казнь стоит не более девяноста центов».