Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Мать! — окликает с порога отец.
Мать не отзывается, только проводит ладонью по мокрому лицу и таким же медленным шагом шлепает к избе.
— Мало ли почему пес залаял, — успокаивает отец.
— Я всю ночь не сплю.
— Может, непривязанная скотина вокруг хутора бродит…
— Там человек был.
— Ты так думаешь? — Казимерас Йотаута ловит руки жены, но ощущает лишь мокрый рукав сермяги.
— Шаги слышала. Кажется.
— И ты думаешь?.. Что ты думаешь?
Мать снова поворачивается, вглядывается в темноту, вслушивается и только тогда касается рукой косяка двери.
— Давай ложиться, — говорит она.
То ли часы тикают, то ли в висках так громко стучит, думает Казимерас Йотаута.
И еще думает: почему я не сказал Матильде, что Каролиса в чулане нету?
«Мама и отец, братья!
Не удивляйтесь, что получили это мое письмо не по почте — его передаст девушка, с которой мы вас проведали в июне (ее зовут Эгле, вы, наверное, помните, и мне бы очень хотелось, чтоб для вас она была как дочка и сестра). И еще прошу: не сердитесь, что так долго не присылал вам весточки и вы беспокоились, думали неизвестно что.
Пишу эти строки очень далеко от вас, от своей родины. Сижу в избушке лесорубов в Пиренейских горах, на французской стороне. На охапке сена спят мои товарищи: два поляка, болгарин, австриец из Вены — как и я, бывший учитель. Отдыхают перед трудным походом — нам предстоит перейти незамеченными границу и через горы попасть в сражающуюся Испанию. Я сижу за столом, сколоченным из неструганых досок, горит лампочка, окна плотно занавешены.
Нелегко мне теперь писать, но еще трудней было бы говорить вам о моей решимости. А мне ведь хотелось, очень хотелось побыть с вами еще хоть часок, сказать «прощай». Не последнее «прощай», нет. Но мы ведь так привыкли — даже уходя в Пренай, в гимназию, я каждый раз прощался с вами. И вы, мама и отец, уезжая в костел, тоже прощались с нами, детьми. Вернувшись домой, мы снова подавали друг другу руки — и радовались, что целыми и невредимыми вернулись. Поэтому я знаю, как крепко должен был обнять вас перед тем, как уйти в широкий мир.
С вами я не попрощался — попрощался с домом. Это было поздним вечером. Шел по берегу речки, кустами — никто в деревне не должен был меня заметить. Хлестал дождь, поля были пустынными. Я подкрался к саду, забрался в малинник. Хлопали двери хлева, звякали пустые ведра. Скрипнули ворота. Мама позвала Каролиса: «Иди ужинать!» — «Иду». Отец сухо откашлялся, сказал кому-то или себе: «Ну, теперь ненастье надолго…» Только голоса Саулюса не расслышал, он, видно, уже спал. В окне загорелась лампа и опять погасла. А когда все затихло и мне показалось, что вы крепко заснули, хлопнуло окно чулана и мимо меня пробежал Каролис. Я едва не окликнул его. Но почему я должен был нарушать его покой, когда в деревне его ждала девушка (прости, брат, может, я ошибся и обижаю тебя). И тогда я вдоль забора по-кошачьи подкрался к избе, коснулся пальцами угла — он был влажный и теплый, пах полынью. Подошел к амбару и к нему притронулся рукой. И страсть как мне захотелось усесться на крыльцо амбара и посидеть там. Как давным-давно, когда я усаживался рядом с тобой, отец, после дневных трудов. Это желание было так велико, что я не сумел устоять и попытался перелезть через забор, но хрустнула прогнившая штакетина, злобно залаял пес, и я застыл за кустами смородины. Пес тут же замолк, он, наверно, узнал меня по запаху. Тут скрипнула дверь избы, к амбару подошла мама. «Мама! — позвал я ее беззвучно. — Прощай, мама, и не сердись, что ничего не могу тебе сказать… Но ты поверь, сын не осрамит тебя, не придется тебе краснеть перед людьми… Прощай, мама! Прощай, отец!» — кричал я той ночью, но это прощанье лишь сейчас долетело до вас — как запоздалое эхо.
Я не один здесь, в этой избушке лесорубов. Со мной новые мои товарищи. Со мной вы и запахи родного дома.
Когда будете читать эти мои слова, я уже буду сражаться в рядах испанских патриотов, за свободу Республики. И за вашу свободу! Потому что мир никогда еще не знал такого лютого зверя, как фашизм, который собирается поглотить целые народы. Сегодня он против Испании, а завтра?
Мои дорогие родители и братья! Верьте в победу правды и добра, как и я верю. Мы еще встретимся, обнимемся и скажем много-много слов, которых тогда не сказали. Вместе с нами будет и Эгле, ваша дочка и сестра.
P. S. О том, где я сейчас, в деревне не говорите и письмо никому не показывайте. Для вашего же блага».
Два мелко исписанных листка Каролис положил на стол перед отцом.
Вся семья была в сборе, и каждый сидел на своем месте, как издавна было заведено: отец в конце стола, плечами заслоняя окно, слева от него — Каролис, а с другой стороны, поближе к очагу, — мать с Саулюсом. На другом конце стола лежал каравай хлеба, прикрытый белой холстинкой.
Какое-то время царила тишина, взгляды всех были устремлены на эти два листочка. Руки отца потянулись к письму, пальцы чуть-чуть коснулись его и, словно убедившись, что это не просто белое пятно, а и впрямь бумажки, отпрянули.
— Слава богу, живой. А я-то бог весть что думал всю дорогу, — наконец заговорил Казимерас Йотаута, все еще держа руки на столе. — Собрался было домой, сгреб с земли сено, бросил на телегу. «Вы из Лепалотаса?» Оборачиваюсь. Вроде знакомая девчонка. «Из Лепалотаса». — «Папа Людвикаса?» И только тогда вспомнил — она самая. «Я уже давно вас в базарные дни ищу. Боялась, что не узнаю». — «Каунас — не Пренай, — говорю, — тридцать километров». — «Как хорошо, что нашла…» На девчонке-то лица нет, пальтишко тоненькое, на голове черный платок. Такая бедненькая, что не по себе мне стало. «У меня письмо для вас, — говорит, — но здесь не читайте, а когда вернетесь». Достала из-под платка, сунула в руку и ушла. Быстренько ушла, пропала в толпе. О чем только не передумал, а теперь-то понимаю…
— Да что ты говоришь! — крикнула мать и встала, правой рукой опираясь о стол, а левой шумно отодвигая табурет, на котором сидела. — Что ты говоришь, спрашиваю!
— Про девчонку рассказываю…
— А сын?
— Так выслушали же письмо, складно написано.
Лицо матери в тени от абажура лампы серое, словно в лунном свете.
— Только-то и понял — складно написано. А с кем сын якшается, и не подумаешь? Газеты читаешь, еще, бывает, и книгу перелистаешь, а ничего толком не разберешь. Что значит, спрашиваю: никому письмо не показывайте, где я, не говорите? Что значит, спрашиваю, эта Испания да свобода? От кого они Испанию освобождают? Скажешь, не от католиков? Скажешь, костелы эти безбожники не разрушают?..
— Мать, — отец сжимает кулаки, — ты это с чужого голоса говоришь, слова ксендза повторяешь. Это он на проповеди точь-в-точь так говорил.
— Ксендз — человек ученый и знает!
— А твой сын не знает, куда идет?
— В его-то возрасте… Сопляк!
— Мать!..
— Хоть бы я в ту ночь наткнулась на него возле амбара… А то погибнет с нехристями, бросят его в яму, как собаку.
— Помолчала бы, мать…
Отец подпер сжатыми кулаками лоб, закрыл глаза, ссутулился и застыл, словно защищаясь от ударов.
Ты должен бы вспомнить, Саулюс, ведь был уже не маленький. Что глаза ребенка увидят и уши услышат — это уж на весь век. А ты был таким молчуном, все глядел со стороны, издали, насупив лобик, как старик, смешно было смотреть. Бывало, говори с тобой не говори, ты молчишь, отвернувшись в угол, и что-то ковыряешь ножиком, а одним глазом все зырк да зырк. Значит, ты должен бы вспомнить, как однажды субботним вечером, войдя в горницу, мы нашли маму лежащей ничком на кровати. Она подняла голову, лицо было мокрое от слез. Посмотрела, словно не узнавая нас, и закричала: «Чего сюда лезете, делать вам нечего!..» Мы с тобой, пятясь, вышли из горницы, и ты сказал: «А я знаю, почему мама плачет…»
Зимой до нашего дома дошло второе письмо Людвикаса. Из Испании. Написанное в деревушке Санта-Мария. Когда ты однажды пришел из школы, мама взяла твои учебники, перелистала. Потом попросила:
— Сними-ка, Каролис, с чердака книги Людвикаса.
Книг Людвикаса было не так уж много — один сундучок. Я внес его и спросил:
— Куда деть, мама?
— Поставь в сенях.
Она даже не посмотрела в ту сторону; сундучок с книгами стоял в сенях добрую неделю. Когда ты хотел открыть его, мать прикрикнула, велела отойти и не совать рук куда не надо.
В тот день отец уехал на мельницу, ты был в школе, поджимал крепкий февральский мороз, ледяной ветерок мел снег, пронизывая дощатые стены дровяного сарая. Я осторожно тюкал топором кленовый чурбачок — треснула вязка саней, надо было вытесать новую. Запах у желтоватой древесины был точь-в-точь как у женских волос. Я думал о девушке, жившей в самом конце деревни; о ней знали и родители, но мать не одобряла. Думал про себя, если и дальше будет так, скажу, что уйду из дому. Погляжу, что тогда мать запоет. А если что, и уйду, пускай выплачивает долю деньгами, не пропаду. Так и скажу матери.
Я даже присел, когда мать окликнула меня.
Вот и скажу теперь, решил.
— Сними-ка тулуп, Каролис, — сказала мать.
На лавке под окном, в конце стола, где обычно сидит отец, был поставлен сундук с книгами Людвикаса. Несколько книг лежало на столе.
Мать молча глядела, как я снимаю тяжелый тулуп, вешаю возле двери, снимаю шапку, тоже вешаю.
— Каролис, найди-ка мне эту Испанию и покажи.
Не помню, когда я слышал, чтоб она так говорила — ласково и умоляюще.
Я уселся за стол.
Мать пристроилась рядом.
Я плохо разбирался в книгах Людвикаса. Походив три зимы в школу, научился писать, читать и считать. Чуть больше, чем отец в свое время. Людвикас, правда, почитывал нам кое-что вслух из своих книг, но это было давно.
Взял одну книгу, отложил в сторону, даже не раскрыв ее. Взял другую, третью. Мать смотрела на мои руки, иногда казалось, она остановит меня: так перекладывая книги, ты ничего не найдешь. Но я все-таки не был таким дурачком, чтоб не знать, чего ищу. Уже потерял надежду — отложенных в сторону книг была целая стопка, а той, которая нужна, все нет. С самого дна поднял еще одну книгу. Эта! Ну конечно, эта, мама.