Осторожно, треножник!
Шрифт:
Что и говорить, жизнь рационалиста в абсурдном мире тяжела, но иногда преданность прогрессу вдруг окупается.
Помню, что когда он уезжал в эмиграцию (1977), то ограничения и пошлины на вывоз книг, изданных до 1946 года, беспокоили его меньше всего: «Ну что хорошего могло быть написано до 1946 года?!»
Нужны были поистине гротескные ситуации, чтобы поставить его в тупик перед противоречивостью собственных убеждений.
Как-то работая у меня, мы сделали перерыв, то есть я лег на диван и поставил «Итальянский концерт» Баха в исполнении Гленна Гульда, а Игорь занялся переписыванием набело. Он не любил работать при музыке, но все же слушал с удовольствием. Во время второй части он, не отрывая глаз от бумаги, сказал:
– Подумать только, что это было сочинено больше двухсот лет назад, в XVIII веке!
Я подыграл ему:
– Ну да, когда не было не только квантовой механики и булевой алгебры, но даже и порядочной теории электричества.
– Вот-вот, – подхватил он, – и ведь это не какие-нибудь там эмоции, а чисто интеллектуальная музыка, логика, разум!..
– Просто непостижимо, как эта обезьяна Бах, фактически еще не слезшая с дерева и к тому же вместо принципа моделирования верившая в дурацкого бога, могла написать столь разумную вещь, приемлемую для тебя! Ты это имеешь в виду?
– Логически рассуждая, да! – Он покрутил головой. – Хмырь болотный, как ты все это придумываешь? Я вижу, ты уже отдохнул, давай работать.
Наверно, именно в противоречии между смехотворно узкими рационалистическими прецептами Мельчука и его страстной, разнообразно одаренной натурой и заключался основной секрет его обаяния. Конечной целью и оправданием «правильных» научных занятий объявлялось создание такого общества, в котором все решения принимают машины, и, следовательно, безопасность и счастье его, Мельчука, детей не будут под угрозой. Гарантировано же это будет тем, что машины создаст он сам. (Возражение, что технический прогресс, наоборот, ведет к конструированию foolproof machines, доступных любому идиоту, террористу и т. д., он с раздражением отметал.) Отсюда недалеко до другой его излюбленной идеи. «Человек это разум. Все остальное в нем от животного, все эти чувства, желания, всякое там подсознательное, искусство и проч. Человечество давно уже было бы счастливо, если бы все руководствовались разумом – как я». Самое смешное, что в действительности он руководствовался не разумом, а тысячью желаний и потребностей, диктуемых всем его существом. В результате он вечно куда-то спешил, опаздывал, писал рефераты в вагоне метро, разрывался на части между разными соавторами, больными родственниками, детьми, изданиями, походами, городами – в буквальном смысле слова жил под огромным напряжением, так что у него, как у какого-нибудь прибора, от перегрузок все время выходила из строя то одна, то другая деталь: ломалась рука или нога, пропадал сон, начинали мучить фурункулы, не поворачивалась голова, разрушались зубы и т. д.
Очередной поломкой механизма стала затяжная ангина, которой он пренебрегал, бегая по делам, так что она привела к потере обоняния и вкуса. Тем не менее он продолжал работать, только просил приехать к нему. За работой разговор, естественно, опять зашел о том, что человек это разум. Потом идем ужинать, садимся за стол, Игорь говорит:
– Надо же, все так аппетитно выглядит, а я ничего не чувствую, ни запаха, ни вкуса.
Я говорю:
– Tu l’as voulu: колено у тебя из нейлона, в локте железо, вкус и обоняние потеряны, ты постепенно превращаешься в чистый разум. Чем ты недоволен? Ешь и сознавай, что это нужно тебе для продолжения работы над созданием цивилизации мыслящих машин.
Однако эта программа его явно не устроила. Он усиленно лечился антибиотиками и в конце концов вернул себе утраченные способности.
Помню, что я с определенным удовлетворением наблюдал эту наглядную критику чистого разума. Здесь, конечно, и крылась привлекательность Мельчука. Нестерпимый блеск его научных и человеческих достоинств смягчался как очевидной наивностью его философских установок, так и теми поломками, которые то и дело выводили из строя эту совершенную машину. Чтобы на солнце можно было смотреть, на нем должны быть пятна.
Смягчался его героический облик и стилем его остроумия – что называется, уборнографическим. (У него было прозвище «доктор говнорис кауза» – настоящим доктором филологии он в России так и не стал.) В сколь угодно дамском обществе он из любой точки разговора находил кратчайший путь к унитазу («веритас ин унитаз»). А с некоторых пор к этому добавились и сексуальные заявления самого лихого свойства, полные технических подробностей.
Однажды во время лыжного похода в Хибинах (апрель 1966) Игорь пустился в отчаянную похвальбу на этот счет в присутствии некой Наташи, математика и, по словам самого Мельчука, «знойной женщины». Тут, однако, номер со стыдом и срамом не прошел. «Слушай, Игорек, – сказала Наташа, утрированно блатным жестом отбрасывая сигарету и растирая ее ногой на снегу, – чего ты кипятишься? Пойдем проверим». Она мотнула головой в сторону леса. Мельчук, как все сверхкомпенсанты, человек глубоко застенчивый, тут же замолчал, покраснел и совершенно сник.
Одним из литературных мечтаний Мельчука было написать подлинную историю советской лингвистики. (Недавно он опубликовал, как я понимаю, одну из ее глав – воспоминания о своем учителе А. А. Реформатском.) Игорь буквально смаковал различные анекдоты из жизни лингвистов. Как-то раз он пересказал мне следующий диалог между создателем аппликативной грамматики Шаумяном и его учеником Е. Л. Гинзбургом.
Гинзбург: Себастиан Константинович, я полагаю, что ваша модель потянет не меньше как на аксиомы Риманова пространства.
Шаумян (удовлетворенно покручивая ус): Да-а, а вы не напомните, в чем… э-э… состоят аксиомы Риманова пространства, а то я что-то не вполне… э-э… удерживаю в памяти?
Гинзбург: Собственно… я… э-э… затрудняюсь, Себастиан Константинович.
P. S. Игорь, с пятидесятилетием тебя. Прими и мою скромную главу и не обессудь, если что не так.
Эссе и разборы
Эссе
Эссе
[69]
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет.
Недавно мне попалось на глаза признание Тургенева, поразившее своей убедительностью, – ибо знакомое по собственному опыту:
«Поэты недаром толкуют о вдохновении, – говорил Иван Сергеевич. – Конечно, муза не сходит к ним с Олимпа и не внушает им готовых песен, но особенное настроение, похожее на вдохновение, бывает. То стихотворение Фета, над которым так смеялись, в котором он говорит, что – не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет, – прекрасно передает это настроение. Находят минуты, когда чувствуешь желание писать – еще не знаешь, что именно, но чувствуешь, что писаться будет. Вот именно это-то настроение поэты называют “приближением бога”. Я, например: какой я творец?.. <…> Я только подобие творца, но я испытывал такие минуты…» [70]
Подобных свидетельств много – особенно по поводу зарождения стихов. Недаром Тургенев говорит о поэтах, музе, песнях и в качестве примера приводит хрестоматийный ныне образец «чистой поэзии». Чище, действительно, некуда – стихотворение Фета, хотя и открывается обращением к собеседнику (Я пришел к тебе с приветом) и картиной солнечного утра, но уже со 2-й строки и дальше все откровеннее обнаруживает свою нарциссическую сосредоточенность на собственной речи: за приветом следует четырехкратное Рассказать , замыкающееся сообщением о зреющей песне .
Правда, затем Тургенев делится с собеседницей своим опытом не поэта, а прозаика – рассказывает о возникновении замысла «Аси» и, значит, говорит об искусстве вообще. Не только поэзию имеет в виду и Пастернак, когда вторит Фету в «Охранной грамоте»:
«Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи».
Все же типичнее такая зацикленность на себе для поэзии – для стихов Фета и Пастернака, а не романов Тургенева и Толстого, где «наиразличнейшего» заведомо больше, чем авторефлексивного. Но есть прозаический жанр, который близок к поэзии своим программным предпочтением внутреннего мира внешнему, нацелен на беспредметные взгляд и нечто , питается собственными соками, плетет шелковую нить из самого себя. Это эссе.
У русского слова эссе короткая история. В словаре Ушакова (1934–1940) его еще нет, [71] – хотя есть эссеист , [72] а эссе к этому моменту уже появилось в первом издании «Большой Советской Энциклопедии» (т. 64; 1934). Далее эссе включается в «Словарь иностранных слов» И. В. Лёхина и Ф. Н. Петрова (3-е изд.; 1949) и, наконец, в академический «Словарь современного русского литературного языка» (т. 17; 1965). В последнем приводится также альтернативное написание эссэ и документирующая его цитата из «Баррикад» П. А. Павленко (1932), где это слово фигурирует в заграничном, но идеологически выдержанном контексте и, на всякий случай, пока в кавычках: «Баррикады» – повесть о Парижской Коммуне, а «непревзойденные образцы корреспондентских “эссэ”» дает не кто иной, как Энгельс.