Чтение онлайн

ЖАНРЫ

От Эдипа к Нарциссу (беседы)
Шрифт:

Д. О.: В самом деле, введение в наш разговор понятия воображаемого прошло очень успешно, но я боюсь, что мы не сможем сегодня развить эту тему надлежащим образом. Поэтому я все-таки останусь на прежнем поле и попытаюсь сформулировать еще одну мысль касательно разборки символического на реальные исходы. Если отталкиваться от постмодернистской ситуации, рассматривающей реальность в целом как катастрофический обвал всех символических порядков и как отказ от наивной открытости миру, сопровождающийся предельным скепсисом по отношению к имманентно развернутой перед субъектом карте значений, то меня не оставляет один вопрос: действительно ли обвал смывает поверхностный пласт символического и обнажает перед нами подлинную метагеологическую жилу реального, некую руду, которая опытом человеческого присутствия в эту реальность переплавляется? Я бы сохранил на этот счет известное сомнение, при том что я вовсе не готов дать окончательный ответ на этот вопрос. Я просто размышляю. Вероятно, мы можем получить в результате определенного ряда деконструирующих операций чистый остаток благодаря тому, что структуры символического поля разлаживаются инъекцией элементов неструктурируемой реальности. Однако мы способны осуществить такую процедуру только потому, что заранее узнали, каким образом произведена настройка ее лада. Я упоминал замечание Деррида насчет того, что смысл деконструкции — не сломать структуру, но прежде всего понять, как она была скомпонована и слажена. Является ли это понимание результатом деконструкции, обретается ли оно в ходе процедуры или предшествует ей? Боюсь, что ни то, ни другое, ни третье. Само деконструирование уже выступает пониманием понимания, в том плане, что удерживает его на всех этапах разнесения. Это замечание наводит на мысль, что разборка символического касается самого символического, а вовсе не занята поиском или переоткрытием принципа реального, что еще раз подчеркивается в понятии Барта. Дереальное не дает ни малейшей возможности покинуть руины символики. Скорее, оно скрывает реальность, нежели помогает к ней прийти. Не является ли след, который кажется касанием реального, символическим как таковым, его чистой фактурой? Символическим, которое еще никак не развернуто, — не столько порядком символического, сколько его истоком, к которому прорываются, ломая инфраструктуры. Если прикидывать, является ли реальное завершенным плюс-символическим, или же требует знака минус, то я склоняюсь к мысли, что бесконечное прибавление символического дорастает до реальности, а бесконечное вычитание достигает истока символического в собственном смысле слова, и ничего кроме.

А. С.: Даниэль, у меня возникает вопрос. Следует ли из ваших слов, что мы просто не в состоянии выйти за пределы символического? Ведь нас-то интересует реальность, которая в себе его не содержит, либо уже, либо еще. Если следовать вашим словам, получается, что мы обречены на то, что никогда не выйдем за порядки символического.

Д. О.: Я сделаю только одно уточнение если и существует возможность получить опыт реального в «чистом» виде, то лишь за гранью того, о чем можно было бы рассуждать как о реальном. Повторю высказывание Батая: даже слово «тишина» вызывает шум. Честно говоря, я просто боюсь подумать, что тогда вызывает слово «реальность»

Т. Г.: Ребята, в общем-то мы говорим сейчас о возвышенном. Вся современная философия, весь постмодернизм — Лиотар, Деррида — говорит о возвышенном. Чем отличается прекрасное от возвышенного, если вспоминать Канта? Прекрасное возможно, оно имеет форму, а возвышенное не имеет формы и соединено с болью, со страданием. Оно слишком большое, чтобы иметь форму. Деррида пишет о том, что понять das Ungeheuer, ужас бытия — значит понять именно возвышенное. А поскольку мы не можем его выразить в какой-либо форме, не способны артикулировать его ни логически, ни символически (ибо чем больше мы его артикулируем, тем больше уничтожаем), то надо мыслить возвышенное, но никак его не артикулировать. Это любопытная идея. Как нам быть? Возвышенное соединяет красоту и страдание, но не может быть символизировано. И это несмотря на то, что язык всегда говорит. Хайдеггер был прав, заявив, что язык — дом бытия. Абсолютно прав. Однажды Лакан на своем семинаре заявил: «Друзья мои, сейчас я скажу полную правду». Ни один французский философ за последние двести лет такой бы фразы не произнес, а он произнес, и это было компрометирующим Лакана знаком. Все снобы и дураки могли бы начать его презирать. Но он все-таки сказал: «Сейчас я буду говорить то, что думаю». И получилось! Потому что вдобавок, а подчас и вопреки нашему намерению нечто сказать, сам язык открывает вещи. Когда наши либералы полагают, что нельзя говорить о Боге, нельзя говорить об истине, любви, дружбе, справедливости, — это полная чушь. Даже если ты плохо говоришь об этих вещах, язык тебя поправит. Здесь сказывается наш русский провинциализм. До сих пор многие русские интеллигенты, даже мои друзья, говорят: «О Боге ты уж молчи». Я спрашиваю: «Почему я должна молчать? Быть может, я хочу сейчас говорить о Боге». Они считают, что происходит профанация, но это абсолютно неверно.

А. С.: Согласитесь, что пусть даже речь и является сверхпроводником лжи, но ведь дело в том, что и молчание тоже фальсифицируемо. Не существует таких путей к истине, на которых стояли бы дорожные указатели. Или путей к Богу. Есть замечательный афоризм Ежи Леца, что молчание золото, пока за него не начали платить. Молчание легко может быть сфальсифицировано, сколько угодно профанировано и в этом смысле не является, конечно же, избавлением. В связи с этим я хотел бы сказать несколько слов о том, где мы находим реальное и действительно ли мы не в состоянии вырваться из символических порядков. Тут у меня нет полной уверенности. Я прекрасно понимаю лишь одно: в самом деле, реальность как таковая, шероховатая, не упакованная в хорошие формы, для нас возможна как рана, как провал в символическом. Для нее у нас нет подходящих структур восприятия. В связи с этим я вот еще о чем подумал. Что мы можем противопоставить символическому? Казалось бы, пресловутое понятие факта, фактичность факта. Уж она-то укажет нам на разметку реальности. Однако фактичность — тоже некая предварительная разметка, в силу которой мы упаковываем свое восприятие мира в определенные рубрики. Скажем, в структуру новостей. Мы узнаем новости не потому, что в мире произошли только эти события и больше ничего, а потому, что произошедшее (к примеру, выборы президента) хорошо поддается укладыванию в рубрику. Поэтому оно и воспринимается как некий факт. Понятно, что фактичность рубрицирована a priori и, соответственно, не является никакой реальностью как таковой. Она уже подвергнута предварительной разметке. Однажды на Пасху я пытался попасть в церковь. Этого мне не удалось сделать, поскольку народу было слишком много, и когда наконец возгласили, что Христос воскрес и люди стали расходиться, то меня поразили слова одного прохожего. Он шел с дамой, и она говорит. «Постояли бы еще». Он отвечает: «А зачем, новость мы уже узнали» То есть они просто пришли послушать новости, и вот им объявили: новость такая-то. А потом они придут домой, включат телевизор и посмотрят другие новости помимо той, которую уже узнали. Это и есть изначальная разметка нашего мира. Но ведь мы же предполагаем, что может быть и другая разметка. В таком случае все, что мы называем упрямым фактом, полагая его реальным, на самом деле может быть вообще ничем. Например, что являлось событием где-нибудь в египетской цивилизации? А то, что фараону приснился сон: семь тучных коров и семь тощих. Ему приснился сон — это и есть существенная реальность. Какие там еще факты, какое изготовление вещей или произведений! Все остальное — лишь интерпретация изначального события. И тогда получается, что мы не можем обойтись без структур a priori, без предварительного символического, и только в ситуациях неудач, провалов они могут вскрываться нами как реальность. Мне приснился сон, но я не фараон. Вот это может быть настоящей и безоговорочной реальностью

Т. Г.: Помните один из самых популярных лозунгов 60-х годов XX в.: «Будьте реалистами, требуйте невозможного»? Точно так и должно быть Человек не должен существовать в банальном. Я не разделяю мысль Александра о банальности реального. Реальное не банально. Нужно стремиться к чуду, быть реалистами. В своей книге Александр упоминает рассказ Фолкнера о человеке, который взрывал во время Второй мировой войны вражеские корабли. И не просто взрывал, а добивался особого «эффекта бобра». Я считаю, что мы тоже должны добиваться подобного эффекта, превращающего жизнь в настоящее событие. Жить в банальности и пошлости невыносимо. Пусть будет бобер, требуйте невозможного. Главное, чтобы не стать полумертвыми бобками. Право же, мы не хотим бобка, мы хотим бобра!

Беседа 5 Трансгрессия и предел

Т. Г.: Кто-то сказал, что в нашем мире остались одни структуры, и жить подлинной, настоящей, экзистенциально яркой и свободной жизнью невозможно. Я это ощущаю очень сильно, когда нахожусь на Западе. Я чувствую, что структуры постоянно требуют твои мысли, твою энергию, твое внимание. Не люди, а именно структуры. Подобное переживание окончательно оформилось на Западе еще в 60-е годы. Что из этого получается? Как надо жить? Мне кажется, что надо жить между этими структурами, выплывая, вырастая, выпрыгивая из них. А это и значит жить трансгрессией. Каждая структура жестко фиксирует твое место в социальном пространстве, она делает тебя то ли чиновником, то ли актрисой, то ли священником, то ли не знаю кем. При этом она отчуждает тебя от истины твоего собственного присутствия, которая не поддается объективации. Поэтому самое главное — найти способ существования, в котором эти структуры сталкиваются друг с другом и происходит страшная для них вещь, а для нас — наиболее важная, мы можем выплыть из структуры и стать неуловимыми. Это можно назвать действительной трансгрессией. Мир, как много раз уже говорили и Бодрийяр, и другие современные философы, целиком заполнен симулякрами, причем критическая масса симулякров достигнута уже давно слишком много информации, слишком много идеологии, много лжи, подделок, гаджетов и пр. Фактически мы живем в ужасно плотном мире, который свелся к одной горошине, к одной точке. В таком мире невозможно выйти ни за какие пределы, стены плотно смыкаются вокруг нас и над нашей головой, хотя по видимости мы можем поехать куда угодно и вроде бы живем в относительно открытой среде. Кроме того, хотя нет уже ни политики, ни культуры, в том смысле, что они полностью подчинены финансовым интересам, но тем не менее мир продолжает делать вид, будто все это существует. Это не просто ложь, это симулякр лжи, который обладает в наше время огромной властью над людьми. Трансгрессию же можно понимать как выход из этого симулякра. Однако из него не удастся выйти, просто противопоставив себя каким-то структурам, партиям, людям. Выход из симулякра ни в коей мере не может быть связан с борьбой, активным противостоянием или протестом. Потому что симулякр тут же захватит твое действие или суждение и сделает из него еще худший симулякр, чем тот, что был прежде. Надо, как говорил Эвола, оседлать тигра, то есть под видом того же симулякра дать подлинность. Мир опутан формой без референта, как можно понимать симулякр. Мы, поскольку существуем в мире, сами находимся в таком же состоянии, и поэтому остается жить дальше внутри этого симулякра, но жить подлинно. Например, жить чем-то совершенно иным, скажем, иконой. Во всяком случае, для меня проводником в совершенно иное является икона. Ведь в этом искони и заключалась ее сущность — обозначать абсолютно. Другое, свидетельствовать о божественном существовании. И таких вещей довольно много. В то же время, выходя на другое, нельзя быть слишком серьезным. Как мне кажется, следует удерживать состояние между серьезностью и игрой, нужно уметь развоплощаться, находить временные, быстро меняющиеся маски, которые были бы сильнее, чем нарочитая серьезность. В этом тоже проявляется невозможность выйти в мир открытым и беззащитным, потому что он действительно абсолютно лжив.

А. С.: Татьяна высказала сейчас очень любопытные вещи, но у меня некоторое подозрение вызывает глагол «выплыть», поскольку он предполагает плавное дистанцирование, что плохо совмещается с идеей трансгрессии, которая сочетает в себе совсем иную степень безоглядности и непоправимости. Можно подвергнуть сомнению серьезность трансгрессии — именно потому, что она не является обдуманным поступком, по крайней мере в момент своего действительного свершения. Однако трансгрессия труднее всего захватывается симулякрами, ведь она не существует в форме «предложения, от которого вы не сможете отказаться». Другое дело, что она способна просто исчезнуть, как камешек, брошенный в воду. Как ни странно, сохранность трансгрессии во многом зависит от внешних обстоятельств. Сможет ли настоящий охотник сохранить свое имя, попав в мир, населенный исключительно плюшевыми зверями?

Трансгрессия в этом плане может быть нами рассмотрена в нескольких аспектах. Например, если трактовать трансгрессию культурологически, то понятно, что ее сразу можно прочесть как некое преступление, переступание черты дозволенного. Перед нами предстанет весь ряд мастеров и идеологов трансгрессии — от маркиза де Сада до Батая, — где преступления носят чувственно-эротический и, в то же время, космологический характер, ибо такова разметка самой сексуальности. Даже бунт в сфере символического не может остаться безнаказанным. Хотя не всякий преступник совершает трансгрессию, потому что существует сколько угодно преступлений, связанных с элементарной ложью. Все, что является корыстным, в принципе не может быть трансгрессивным. Это лишь мелкие прибавки к тому, что у тебя уже есть. Но главное, в таком понимании трансгрессия окажется несамостоятельной. Она будет предполагать, что существуют некоторые внешние обстоятельства, которые позволяют нам ее совершать. Такими обстоятельствами может оказаться наличие хороших, четких культурных оппозиций, когда, к примеру, совершая инцест, мы действительно преступаем нечто и становимся врагами общества, изгоняемыми из него. Но для этого все-таки должен существовать запрет инцеста во всей его первозданности, во всей его могучей символической маркировке. Это лишь один пример. Точно так же обстоит дело со всеми подобными рубежами. Получается, что сам акт трансгрессии зависит от того, позаботился ли социум о наличии священных рубежей, которые мы могли бы переступить, либо они уже все переступлены, и тогда трансгрессия не имеет никакого смысла. В этом случае остаются только различного рода подсчеты.

Однако ясно, что трансгрессия не укладывается в эту чисто культурологическую схему, в духе оппозиций Леви-Строса. Скорее, речь должна идти о том, о чем очень точно написал Левинас. Он говорил, что в тот момент, когда мы берем ответственность за акт своего существования, мы кем-то реально становимся, то есть впервые появляется кто-то, существующий в этом анонимном существовании, простой производной глагола связки «быть». Но это первое нарушение анонимности бытия, выход к тому, чтобы быть кем-то и отвечать на вопрос «кто?», сам по себе создает мощный момент инерции. Поэтому в дальнейшем — что прекрасно осознал еще Фрейд — совершается лишь маленькое поступательное движение с помощью принципа fort — da, когда мы потихонечку выбрасываем щупальца и захватываем крупинку опыта, затем подтягиваем ее к себе или немножко подтягиваемся ближе к ней, а потом снова выбрасываем щупальца и вновь подтягиваем новую крупинку опыта. С того момента, когда мы становимся кем-то, получая первое определение субъекта в существовании, мы уже изо всех сил цепляемся за это существование.

Левинас замечательно говорит об онтологической авантюре, где наиболее важным и радикальным является момент исступления, то есть момент некоего вторичного отказа. После того когда ты стал кем-то, уже проявив определенную ответственность и взяв на себя муку существования, то есть уже получив бытие-в-признанности, ты вновь отказываешься именно от этой признанности бытия, совершая онтологическую трансгрессию в самом подлинном смысле этого слова — как экстаз, экстазис, исступление, — где целью является даже не некий внешний объект и даже не другой, а радикально иное бытие. Исступление — это добровольный отказ от гарантий существования, гарантий идентичности. Если здесь вернуться к терминологии Фрейда, то это такое забрасывание бобины, которое уже не позволяет ее подтянуть вновь. Бросок совершается так далеко, что нить обрывается и мы оказываемся неизвестно где. В Содоме и Гоморре или в Зазеркалье, или еще где-то. В тот момент, когда действительно происходит трансгрессия, разрывается самая могучая связь — та, что грамматически обозначается глаголом-связкой «быть». Очевидно, что это самая прочная из всех связок, связей и цепей этого мира. Ее разрыв даже не предполагает собственно прекращения бытия, поскольку затухающий характер бытия предусмотрен и предзадан до всяких трансгрессий. Разрыв знаменует собой попытку перехода из состояния «мной живут» в состояние «я живу», а прервется при этом «линия жизни» или нет — это уж как получится. Речь идет именно о том, чтобы оказаться вдруг неизвестно где. Трансгрессию ведь невозможно рассчитать, она тем и отличается, грубо говоря, от прогресса (прогрессии), хотя это однокоренные слова. Что такое прогресс? Это некий проект поступательного движения в заранее избранном направлении, которое удерживает свой вектор. Трансгрессия же — это движение в сторону, вбок, напропалую, не имеющее в виду никакого извлечения процентов. Чаще всего она действительно бывает грозящей опасностью, поскольку неизвестно, что мы обретем и кого обнаружим в качестве себя. Риск возникает там, где мы совершаем трансгрессию вместо прогрессии — вместо поступательного движения, набрасывания проектов, о котором говорит Хайдеггер. Кто только не говорил о прогрессе, не понимая того, что сам прогресс возможен только тогда, когда существует предварительное условие возможности именно трансгрессии — возможности отказаться от гарантированной признанности и попробовать нечто иное. Другое дело, что, совершая подобного рода незапланированные движения, когда мы отказываемся просто оставаться кем-то, но совершаем шаг в сторону или три шага в сторону, мы все равно обретаем новую точку. Мы обретаем ее, даже когда обнаруживаем себя, как говорит Гегель, в полной разорванности, в крушении идеалов, репутации, надежд. Мы все равно обретаем новую точку, позволяющую по-новому понять мир, что само по себе очень важно. Эту разновидность трансгрессии под видом интеллектуальной трансгрессии человечеству удалось приручить каким-то странным образом, так забрасывать бобину, чтобы даже разрывы биографической нити давали возможность репортажа, пусть это будет последний репортаж. Можно сказать, что сейчас идея прогресса, которая практически потеряла доверие и оказалась сфальсифицированной, действительно уступает место или идее подчинения симулякрам, или исступленной и безоглядной трансгрессии, связанной с отказом от любой принудительной формы бытия и существования.

Д. О.: Не исключено, что у трансгрессии может быть и другое начало — не только то, о котором упомянул Александр. Возможно, суть этого жеста состоит не единственно в том, чтобы переступить какой-либо предел, но также в том, чтобы предел выявить и, я бы сказал, настоять на самой этой меже, продержаться на ней хоть немного. Нам ведь важно понять, где вообще в мире, в котором мы сейчас живем — в мире прозрачных и пустых форм, — сохранилась хоть какая-нибудь граница, которая была бы действительной. Трансгрессия получится лишь в том случае, если граница окажется подлинной, если она и в самом деле прочертит контур пропасти, в которой можно пропасть, а не маленькой канавки, о которую только и можно что невзначай споткнуться, легко ее перемахнуть и пойти дальше. Но дело, наверное, не только в этом. Пока условие трансгрессии тем или иным образом связывается с устойчивостью символического кода, это никакое не условие ее возможности, а, напротив, необратимое угасание в точке старта. Согласитесь, что раз в культуре имеются четко и однозначно установленные рубежи, прекрасно выявляющие ее собственную географию, и мы можем ясно определить, что есть для человека данной культуры добро и зло, где место, в котором он общается со своими богами, а где места проклятые и пустынные, где для него свои и где чужие, тогда никакой особенной трансгрессии не требуется в принципе. Ты можешь быть попеременно то добрым, то злым, но пересечение границы не будет выглядеть трансгрессией. В этом отношении трансгрессия делается настоятельной и неизбежной именно тогда, когда границы полустерты, когда они неясны, то есть когда переступание будет одновременно и обнаружением самой границы. В противном случае отменяется содержащийся в ней вызов. У меня даже есть рискованное подозрение, что пафос трансгрессии совпадает, в общем-то, с пафосом предела, правда если только сам этот предел понимать предельным образом. Другими словами, как предел, за которым ничего не следует, за исключением, пожалуй, одного Ничто. Иные границы трансгрессию не интересуют, пересечение других границ не будет трансгрессией по определению, хотя оно может быть связано с риском, с жуткой опасностью, даже со смертью. До тех пор пока любые различия обнаруживаются здесь, в сущем, среди разных родов этого сущего или внутри его непрестанного метаморфоза, говорить можно лишь о трансгрессии частичной, о том, что и в наше время совершенно точно обозначается знаменитым тезисом Протагора о человеке как мере вещей сущих, что они сущи, и несущих, что они не сущи. О чем толкует Протагор? Мне кажется, в точности о том же, о чем упомянул Александр, вспомнив мысль Левинаса. Что бы мы ни переживали как свое собственное — радость или скорбь, восторг или ужас, удивление или скуку, — все это моменты прикосновения нашей души к сущим вещам и нагромождениям вещей, которые мы познаем только через ее внутренние движения. Очевидно, что собственный, суверенный человек — мера всех вещей. В частичной трансгрессии эта мера сохраняется, изменяется лишь масштаб шкалы, горизонт охвата, в котором вещи немного теряют свои привычные очертания. В трансгрессии же полной наиболее существенным является отказ от размерности, радикальный прыжок в безмерность или хотя бы в острую несоразмерность.

Поделиться с друзьями: