Чтение онлайн

ЖАНРЫ

От Эдипа к Нарциссу (беседы)
Шрифт:

Мишель Фуко однажды заметил, что, возможно, наступит время, когда опыт трансгрессии окажется столь же фундаментальным, как и опыт противоречия в европейской диалектике. Фуко мыслит в ситуации конца Истории, на смену которой приходит нечто, о чем мы еще не имеем ни малейшего представления, но уже обладаем возможностью опыта, ложащегося в его основание. Мы ни выразить, ни осмыслить трансгрессию толком не способны, но изредка что-то такое, что называем трансгрессией, входит в наш опыт и придает ему невиданное доселе измерение. Однако тематизировать этот опыт мы пока не в силах. Видите ли, это как если бы человека, прошедшего по пустыни, вдруг спросили «А какой дорогой ты шел?» Он не смог бы ее не только описать, но и повторно показать. Потому что покамест это не то что не дорога, а даже не тропинка и не просека. Но отличие нашего внутреннего опыта, нашей «Внутренней Монголии» от пустыни в том, что следы никогда не стираются окончательно. Просто они когда-нибудь будут затоптаны, превратятся в торный путь, а то и в автобан, под поверхностным слоем которого следы первоначального опыта окажутся почти неразличимы. Есть что-то необычайное, интригующее и завораживающее в финальности, которой проникнут нынешний способ философствования с его нагнетанием апокалиптики. Старые дороги исхожены вдоль и поперек, а новые дороги, возможно, возникнут в пустынной местности, куда не ходят поезда и даже ноги. Здесь-то и требуется трансгрессия, которая проверяет пределы на подлинность, пытаясь разыскать тот из них, что является самым последним из остающихся. Найдет она его или нет, заранее знать нельзя. Если когда-то реальное переживалось, скажем, через оппозицию добра и зла, то проблематизация и даже стирание этой оппозиции не уничтожат само реальное. Оно лишь отступит на новые рубежи, и так может длиться до бесконечности. В этом случае трансгрессия рано или поздно грозит оказаться утопией, но и тогда она исполнит свою функцию — функцию наиболее успешной стратегии ускользания с привычной карты значений. Как жест, реализуемый лишь внутри самой границы, на неуловимой меже, трансгрессия не знает внешних границ. Поэтому она — видимо, единственное, что можно границе противопоставить.

Т. Г.: Мне кажется, Даниэль очень верно заметил, что в опыте трансгрессии нет никаких путей-дорог. В европейской философии уже давно тянется тяжба между кабинетной философией и философией жизненной. Со времен Ницше полагают, что Гегель явился воплощением кабинетного философа, у которого так и не возникло сцепления мысли с судьбой. А линия через Шопенгауэра к Ницше вводит философию жизненную, которая целиком воплотилась в фигуре Ницше как человека судьбы. Именно философия Ницше есть философия трансгрессии по преимуществу. Недавно я прочитала одну из последних работ Слотердайка, где он постоянно говорит о том, что человек воспринимает очень много, но очень мало способен выразить и высказать. В свое время Рудольф Штайнер настаивал на том, что русский человек особенно много воспринимает. Русская душа наиболее восприимчива. При этом она менее всего способна себя выразить. Здесь проявляется момент трансгрессии русской души, который раскрывается в нашей литературе бездонными персонажами, проваливающимися в бесстыдство, алкоголизм и т.п. Это не связано напрямую с добром и злом, потому что трансгрессия изначально лишена морального измерения. Именно в России крайне сильно сказывается отставание фиксации восприятия от самого акта восприятия. Мы слишком много воспринимаем, в то время как те несколько тысяч слов, которыми мы обладаем и пользуемся, совершенно неспособны передать полный набор наших восприятий. Слотердайк ориентируется на «Письма о крысах» Гофмансталя, чтобы обозначить это ужасное состояние. А в современной западной культуре наблюдается прямо противоположное явление: налицо избыток слов, избыток выразительных средств, риторических фигур и т. п., при очевидной нехватке проникновенных переживаний и глубоких чувств. Но если мы говорим о высказывании, то опыт трансгрессии здесь предполагает, что слов всегда заведомо не хватает, их не больше, чем надо, а значительно меньше. Кроме того, возможно, что не для всего нами переживаемого вообще есть подходящие слова. Поэтому акт трансгрессии в высказывании бросает нас в стихию невыразимого, того, что принципиально нельзя артикулировать в языке, но можно обозначить каким-то иным образом — криком, или танцем, или молчанием, или чем-то еще. Другими словами, мы попадаем в область возвышенного, где человек преступает пределы собственно человеческого. Возвышенное — это тоже вариант трансгрессии, где непрестанно сдвигаются и уплывают границы возможного высказывания. Мы способны пережить опыт возвышенного, но если затем мы захотим рассказать о том, что же на самом деле было нами пережито, это вряд ли удастся. У нас просто не найдется средств.

А. С.: Некоторая непоследовательность в нашем разговоре связана с понятием границы. Не так важно, с той стороны в эту или с этой стороны в ту границу пересекать, но сама кромка между, например, добром и злом быть должна. И хотя Даниэль пытался вначале рассматривать вопрос иначе, но при этом он трактовал трансгрессию не в ее самостоятельном бытии, а как часть более высокой авантюрной номадической стратегии. Тогда как трансгрессия в акте своего изначального существования все-таки предполагает эту кромку, это пересечение границы при наличии бдительных пограничников, не утративших способность мгновенно идентифицировать нарушителя. Если границы нет, то и нечего пересекать. Впрочем, нам более знаком вариант пересечения с этой стороны в ту, когда мы, проявляя свою суверенность, совершаем какое-либо зло, или даже не обязательно зло, потому что здесь на самом деле важен совсем другой момент — момент нарушения маркированных условностей, которые при предъявлении извне всегда безусловны. Но мы можем представить себе пересечение границы и в обратную сторону, когда какой-нибудь представитель «темных сил» совершает трансгрессию. Как она могла бы выглядеть? Она могла бы, предположим, выглядеть как сентиментальность — как тот самый тихий омут, где черти совершают максимально возможную для них трансгрессию. Но что здесь очень важно, это членораздельность сущего, без которой трансгрессию представить себе нельзя. Эта идея является исходным пунктом культурологической теории Фрейда либо мы хотим запрещенного, и в этом случае запрет первичен, либо, наоборот, культура возникает тогда, когда объект нашего максимального желания запрещается и мы совершаем обходные движения. В любом случае получается ситуация, когда обе эти вещи усиливаются, полярности усиливают друг друга. Трансгрессия предполагает мир, размеченный на квадратики, которые мы пересекаем в ту или другую сторону. Правда, с одним очень важным дополнением или условием, о котором мы нередко забываем я имею в виду то, что называется неосмотрительностью. Потому что если мы проявляем «длинную» волю какой угодно степени напряжения или говорим себе. «А дай-ка я в такой-то день и такой-то час совершу трансгрессию», то над нами посмеются, и совершенно справедливо, поскольку крайняя неосмотрительность и есть условие трансгрессии. В чем Батай был совершенно прав, это в том, что трансгрессия действительно предполагает суверенность, она является предельным актом суверенности. Это никакая не передача полномочий некоторой иной инстанции. Это готовность выйти, — но из чего выйти? Прежде всего, из собственной телесности. Экстатичность демонстрирует, что нам мало этого тела, что нам надоело слушаться советов этого тела, а хотелось бы пребывать в другом — хотелось бы рискнуть и задержаться в другой точке. Будет ли удачной эта задержка, мы заранее не знаем. Не будет неосмотрительности — не будет и трансгрессии. Подобное положение вещей соответствует биологическому понятию мутации. Благодаря Дарвину мы знаем, что процесс эволюции развивается посредством мутаций. Большая их половина оказывается летальными. Из остающихся мутаций огромное количество вредных и бесполезных, и лишь ничтожный процент ведет к обретению нового плато бытия. Точно так же обстоит дело и с трансгрессиями. Все они летальны, бесполезны, все кончаются в кабаке, на паперти, в тюрьме, но без той единственно возможной трансгрессии, которая на их фоне существует, мы бы никуда не ушли. Помимо неосмотрительности, здесь кроется и готовность выйти даже за пределы влечения к смерти. Потому что, как справедливо говорит Фрейд, влечение к смерти — это в конечном счете желание умереть на свой лад, реализовав некую миссию, некую гарантированность замысла о себе или бытия-в-признанности, тогда как трансгрессия предполагает следующий шаг на этом пути, когда мне уже надоело мое бытие-в-признанности, моя гарантированность, и это переживание становится основанием поступка или акта трансгрессии.

Раз уж трансгрессия является нашей темой, то это не значит, что мы непременно должны создавать ее апологию, скорее нам следует попытаться каким-то образом определить ее столь важную для нас роль. Нужно попытаться понять, можно ли приручить, скажем, дух воинственности и стоит ли его приручать, можно ли использовать себе на пользу трансгрессию как неодолимое стремление открыть последнюю дверцу, которую тебе единственно запрещено открывать? Возможно ли приручить трансгрессию для каких-то других внеположных сил — для того же прогресса, для «длинной» воли, аскезы — либо делать этого не стоит и следует остановиться на том, на чем трансгрессия нас останавливает? А останавливает она нас именно перед решающим прыжком. Мы знаем, что следующий шаг не сулит нам провала на ровном месте, ибо ровное место кончается как раз перед ним. Прыжок может оказаться даже безоглядным прыжком в пропасть, но кромка пропасти должна быть очерчена, иначе мы просто незаметно провалимся и никакой трансгрессии не будет.

Д. О.: Трансгрессия, вне всякого сомнения, предполагает наличие границы, но я-то подчеркивал, что можно пересекать не только уже существующие границы, но и такие, которые задаются самим жестом трансгрессии. Иначе говоря, этот жест производится по ту сторону существующих оппозиций, которые, повторяю, ни в какой особенной трансгрессии не нуждаются, поскольку где бы мы ни оказались, на той или на этой стороне, мы неизбежно попадаем в известную номенклатуру символического. Между тем, все мы согласились, что жест трансгрессии имеет смысл лишь в том случае, когда нас переносит невесть куда, на совершенно голое плато, где не только ландшафт незнаком, но и мы себе незнакомы настолько, что едва ли способны себя узнать. Попробую пояснить свою мысль. Какой бы тонкой и неуловимой ни представлялась линия границы, она все же обладает некоторого рода глубиной. Именно поэтому переход границы в одном случае оказывается падением, а в другом — возвышением. Между тем, кто всматривается в глубину, причем всматривается в нее долго и пристально, тот однажды понимает, что у глубины есть своя собственная глубина, которая называется бездной. Бездна ломает существо глубины, заведомо лишая нас возможности достигнуть на дне вновь поверхности. В этом смысле падение может оказаться совершенно безграничным и безнадежным — именно в смысле попадания на новый выступ некоего твердого основания. Того основания, на котором вновь можно было бы прочертить линию предела. Я полагаю, что опыт трансгрессии имеет дело с такого рода глубиной глубины, и в этой своей безопорности на какое-либо сущее предстает высвобождением чистой вертикали. Мы же, когда говорим о переходе границы, имплицитно предполагаем наличие горизонтальной имманентности с возможностью прерывов в ней. Но проблема не только в том, что предел определяет границы некоторого плато, но и в том, что он является сечением или срезом противоборства сил неба и земли, если выражаться в духе Хайдеггера. Рассмотренные изнутри, границы и пределы — самые безграничные и беспредельные вещи на свете. Они и для внутреннего опыта нередко почти неразличимы. Например, ты поддался какому-нибудь ничтожному соблазну, который и за соблазн-то не считал, но в этот момент уже перешел границу добра и зла. Затем, следуя какому-нибудь столь же ничтожному поводу, например, как сказал Александр, внезапному приступу сентиментальности, ты пересек эту границу в обратном направлении. Большая часть людей именно так и проживает собственную жизнь. Но полную трансгрессию осуществляет тот, кто отказывается бегать туда-сюда и наблюдает за беготней с той стороны — с внутренней стороны предела.

Чем, собственно говоря, отличается взгляде внутренней стороны предела от взгляда на него извне, с дистанции? Можно ответить так. возможностью обеспечить сущее представлением. В самом начале нашего разговора Татьяна упомянула о гнетущем давлении структур. Казалось бы, то, что теснит и угнетает нас в нашем существовании, то и притесняет в качестве структуры. Однако это теснящее поначалу не является конкретной структурой, скажем, структурой власти, знания, идентичности и т.д. До того как оформиться в качестве структуры, это теснящее присутствует в нас как переживание онтологической бесприютности — как неустранимое чувство того, что нас когда-то вытеснили из нашего дома и втиснули в этот мир, в котором мы ощущаем себя абсолютно заброшенными. Структуры, о которых говорила Татьяна, лишь вторично, как мне кажется, притесняют нас, а именно из ситуации, когда мы, будучи бездомными, загоняем сущее в рамку представления. Между тем, раз уж мы пытаемся рассуждать о бытии предела и о настоятельности, которую вселяет в нас опыт трансгрессии, то приходится все дальше и дальше отходить от привычных границ представления, коими прописано бытие-в-мире. А для бытия предела уходить вдаль — то же самое, что и идти вглубь. Нигде граница не является такой далекой, как внутри самой себя. Дело здесь в том, что просто-напросто ломается привычная перспектива, свойственная представлению, и ломается она тем вернее, чем безоговорочнее мы осознаем, что на своем пределе сущее не может быть обеспечено никаким представлением в принципе. Я бы обозначил эту сущность границы, прибегая к высказыванию Хайдеггера, как «Fernste Gegend n"achster Nahnis», то есть как отдаленнейший регион, который внезапно оказывается ближе самого что ни на есть близкого. В этом регионе мы перестаем являться субъектами, чье бытие определено синтезом представленного. Если о ком и можно теперь говорить, то исключительно о присутствии. Основная черта присутствия заключается в том, что ни сущее в целом, ни каждая вещь в отдельности не говорит ему: «Ты есть». Ничто не подтверждает его бытие, за исключением, опять же, самого этого Ничто. Оттого оно присутствие, а не субъект, что на вопрос «кто?» должно ответить само, без всякой подсказки со стороны мира, в котором все значимо и все может быть интериоризовано в качестве внутренних примет-симптомов. Я хочу сказать, что для присутствия мир, в котором оно задействовано, — это не дом, а дорога, не извечно то же самое, а всегда иное самому себе. Опыт трансгрессии — лишь самая радикальная из всех путевых стратегий, поскольку время от времени лишает наше существование даже той минимальной определенности выбранного пути, на которую мы рассчитываем. Но в более широком смысле игра трансгрессии и предела состоит в том, что ни одно место, в котором мы застреваем, нельзя до конца принять за собственное, что дом всегда за спиной, а дорога — перед глазами, как бы мы ни вертелись и ни хитрили.

Т. Г.: Сегодняшний мир нередко представляется мне неинтересным и пошлым благодаря своей абсолютной завершенности. Символом такой завершенности для меня является супермаркет с блеском своих витрин, зазывающих в пространство симулякров. Вам предлагают купить не вещи, а привлекательно упакованные и навязчиво разрекламированные значения. Реклама разговаривает с вашим подсознанием, красивая упаковка заманивает вас блеском, так что в итоге вы приобретаете не вещь, а свое подсознательное желание. Иными словами, обнаруживаете тот или иной симптом. Современный супермаркет предлагает вам только законченные объекты, причем эти объекты являются не вещами, а марками. Предпочитая вещи какой-либо определенной фирмы, вы манифестируете таким образом свое подсознательное. Вы косвенно демонстрируете, кем вы хотите стать или кем вы себя считаете, но не являетесь на самом деле. Именно поэтому выбор, скажем, одежды происходит на языке симптома. Я жутко не люблю современные магазины из-за их замкнутости на наши подсознательные желания, за то, что они паразитируют на них. Ведь все, что трансгрессивно, лишено законченной красивости. Оно часто оказывается непривлекательным, странным, тревожащим, шероховатым, в общем, абсолютно не похожим на гладкую идеальность супермаркетов. Более того, нередко оно просто ужасает, бросает в дрожь и требует невероятных внутренних усилий. И это очень важно, потому что поступок, не требующий наших усилий, не подразумевающий в нас самого высокого напряжения, будет всего лишь пустой видимостью и никчемным самообманом.

Теперь я хотела бы коснуться проблемы травмы. До всякой признанности, о которой говорил Александр, до всякой фиксированности существования имеет место травма. Прежде чем устояться в своей определенности, человек проходит через травму, которая может быть обусловлена и страшными состояниями раннего детства, и какими-то более поздними страданиями, которые любой человек неизбежно испытывает, попадая в жестко структурированную социальную организацию. Позже, когда человек приладится к окружающему миру и примирится с ним, его травма будет залечена, но залечена не до конца. С одной стороны, человек может постараться о ней позабыть, не допускать ее присутствия в своей жизни, то есть стать ординарным человеком, простым обывателем. С другой стороны, он может попытаться жить с ней и раскрываться через нее. Тогда, возможно, он окажется способен реализовать то предназначение, которым его отметил Господь. Но и реализовывая свое предназначение, человек в любой момент может скатиться, пасть. Риск существования в этом случае возрастает тысячекратно. Через переживание травмы кто-то поднимается на вершину, а кто-то падает в пропасть. Хотя большинство людей остаются где-то посредине — на уровне своих ролей, предписанных обязанностей и установленных распорядков. Мало кто по-настоящему выходит на онтологический уровень. А ведь из особого переживания травмы рождается и опыт трансгрессии. В свое время Лакан говорил о христоцентризме психоанализа и даже назвал Фрейда «христоцентристом». Это крайне провокационная мысль, потому что в таком случае получается, что заповедь «возлюби ближнего, как самого себя» должна стать основным тезисом Фрейда. Безусловно, мы имеем дело со своего рода трансгрессией в высказывании, но один момент здесь схвачен очень точно. Фрейд говорил, что в любом желании всегда есть цензура сверх-Я. Чем больше мы желаем, тем сильнее цензура, которая одновременно мешает желанию и наращивает его. Преступление заложено уже в самом начале всякого желания как такового. Этой власти сверх-Я Фрейд не мог объяснить. Просто таково исходное положение дел. Мы желаем, а сверх-Я действует. Трансгрессия — это момент, в который сверх-Я вдруг перестает действовать, быть может, на одно лишь мгновение. Психологически это очень сложный момент. Фрейд об этом ничего не написал, потому что сам не являлся человеком трансгрессии. Он рассуждал только о препятствиях нашему желанию. Однако несмотря на то, что возлюбить ближнего своего, как самого себя, фактически невозможно, особенно в наше время, когда господствует фигура Нарцисса, но в акте трансгрессии это иногда удается. Например, это удавалось всем великим святым. Но даже в святости любовь к ближнему не снимает предельного риска, связанного с актом трансгрессии. Святой — это человек, который никогда не принимает себя таким, каким он является, это наиболее рискующий человек. В то же время это наиболее любящий человек. Мне кажется, что в какой-то степени фрейдизм показал, пусть едва заметными и косвенными намеками, что именно святое есть самое рискованное трансгрессивное бытие. Чем больше ты любишь другого, тем сильнее рискуешь сорваться в пропасть. Такие срывы происходят нередко. Вот и выходит, что у людей риска и трансгрессии не может быть и нет никакого постоянства — никакого буржуазного, фиксированного, хорошо обустроенного и обеспеченного бытия.

А. С.: Меня очень смущает вознаграждение за совершенную трансгрессию. Мне это представляется преизбытком надежды, что отнюдь не является философской добродетелью. Да, возможно, что некоторые трансгрессии вознаграждаются, но некоторые — нет. Таким образом мы отходим от линейной диалектики, от расчета на результат. Помните, у Маканина есть небольшой рассказ, в котором героиня была абсолютно уверена, что сегодня получит от любимого письмо. Она уже представляет себе, как это письмо лежит в ящике, и поэтому даже не спешит, чтобы оттянуть момент удовольствия. Вот она подходит к ящику в абсолютном убеждении, что сейчас вынет письмо, но письма нет. На этом, собственно, рассказ и заканчивается. Зачем же нам вечно разбавлять, размешивать фармакон надежды? Дело не в этом.

Но есть и другой пример. Одно из хасидских преданий, зафиксированное, в частности, Мартином Бубером, рассказывает о том, как некий верующий хасид подал в суд на Яхве за то, что Он оставил народ свой. А это был суд Торы, который уполномочен судить, если заявление подано по всей форме. Заявление и было подано по всей форме. Итак, суд собрался согласно правилам — трое полномочных судей — и вынужден был принять иск к рассмотрению. Отчего же Господь оставил нас, пообещав пребывать вовеки? И вот, в конце концов эти три абсолютно верующих человека, постоянно читавших Тору и комментарии к ней, просовещавшись несколько дней, по поводу поданного иска вынесли вердикт обвиняемому, самому Господу Богу: «Виновен!» Тут-то мы обнаруживаем самое интересное. Что это было? С одной стороны, это было абсолютным следованием форме: судьи подробно рассмотрели все обстоятельства дела и выяснили, что смягчающих обстоятельств нет. Но понятно, что не только это. С другой стороны, они совершали трансгрессию, потому что все основание их жизни мгновенно ставилось под сомнение и перечеркивалось. Быть может, после этого решения их сотрут в порошок, свет погаснет и земля разверзнется. Однако попробуем себе представить высшую трансцендентную позицию Господа, который вдруг увидел, что кто-то там, на земле, вынес ему вердикт. «Виновен», причем его же собственным судом, его же собственным именем. Да, вот тут он мог испытать великое умиление Он его и испытал: история предания заканчивается благополучно, Господь переменил свое решение и выселенных евреев вернули на прежнее место. Опять же, в чем смысл описанного события? В разовости, эпифаничности. Если бы судьям понравилась подобная практика и они бы создали из этого прецедент, то понятно, что все последующие решения имели бы совсем иные последствия.

Я бы настаивал на принципиальной разовости и непредусмотрительности трансгрессии. Нельзя из нее извлечь никаких дивидендов, ты не можешь быть заранее уверен, что это будет — просветление, наваждение, восхищение, восторг или высшая степень падения. Но, во всяком случае, это будет суверенность — действительно совершенный акт самозабвения, самодистанцирования без заранее вычисленных последствий. Да, мы видим, что в реальной истории человечества такие акты время от времени достигают успеха. Для меня эта ситуация в целом кроется в понятии экзистенциальных авангардов — выбросов в будущее, которые бронируют некую площадку. Люди, которые обеспечивают завоевание нового плацдарма, чаще всего рассматриваются как страшные преступники, будь это первые еретики, французские либертены или основатели движения панков. Они погибают, но с тех пор появляется новая разметка. И хотя все они осуждены как преступники против морали, но следующие поколения уже знают, куда прыгать. Они не просто прыгают за кромку, но на смутно маячащее плато, где уже есть некая почва. Как авангард занимает плацдарм, а потом на этот плацдарм подтягиваются основные силы, так и совершающий трансгрессию чувственности или мыслей завоевывает новое неосвоенное плато. Я настаиваю, что по большей части все это оказывается чистым безумием и пресекается безжалостно. Большинство людей, совершивших трансгрессию, даже упоминания не удостоились, но у кого-то все же получилось очертить новый плацдарм. Почему, непонятно. Наверное, в силу тех же непонятных нам причин, по которым возлюбил Господь Иакова, и Исава возненавидел. Если бы все поддавалось расчету и исчислению, если бы в мире не было этого странного и необъяснимого клинамена, то жить в нем не имело бы абсолютно никакого смысла.

Поделиться с друзьями: