Периферия
Шрифт:
— Ты бы заснул, — вдруг сказала Катя.
Я погладил ее волосы и сказал:
— Сейчас, маленькая. А ты спи, пожалуйста. Слышишь, спи!
Я увидел комнатенку общежития Московского института инженеров землеустройства, отца и мать и японца, не какого-то конкретного японца, а японца вообще, то есть человека с широкими скулами, приплюснутым носом и узкими щелями глаз. Японец тоже ухаживал за матерью. И отец, и мать вспоминали об этом с улыбкой. Японец был отменно вежлив и говорил медленно и толково. Ситуация складывалась любопытная. Вдруг японец произнес заученную фразу: «Я хочу в туалет, проводите меня, пожалуйста, в туалет». Пряча улыбку, отец любезно взял японца под руку и проводил в конец коридора. В тот вечер они проявили по отношению к иностранцу большую нетактичность: не стали ждать его возвращения. В мгновение ока собрались и укатили в город. Мать была заядлая киношница и не пропускала ни одного нового фильма. Отец, равнодушный к кино, был согласен сопровождать ее куда угодно. Мать надела белую трикотажную маечку (я вспомнил чье-то задорное: «В белой маечке-футболочке комсомолочка идет»). Смущаясь, она объясняла, что тогда эти простые изделия были страшно модны.
Я увидел отца в первое военное лето. Он уезжал в Академию инженерных войск, и четырехлетняя Варвара смешно тыкалась в его колени, а мать молчала и надеялась, что все будет хорошо. Отцу таки выпал счастливый жребий. Он оказался в числе семи процентов личного состава бригады, не выбывшего из части. Отец отправился на войну, а меня еще не было и в помине. Если бы с ним что-нибудь случилось, меня вообще не было бы на свете.
Я увидел отца в новом зимнем обмундировании на прифронтовой железнодорожной станции близ Воронежа. Начиналась вторая военная зима. Пружина сжалась и набрала силу для возвращения в исходное положение. Новоиспеченные офицеры направлялись в свою часть. На соседнюю станцию налетели немецкие бомбардировщики. Заухали взрывы, отец и его спутники бросились в снег. И вдруг раздался звонкий мальчишеский голос: «Дяденьки, вставайте, это не нас бомбят». Офицеры отряхнули шинели, смущенно переглянулись, похлопали пацана по плечу и пошли.
Рассказы отца о войне, которые я любил чрезвычайно, производили на меня впечатление невероятно сильное. Я видел размах нашего наступления, начатого у стен Сталинграда и докатившегося почти до Днепра. Я видел балочку, заполненную телами итальянцев: «катюши» накрыли их дивизию, искавшую спасения в овраге. Я видел цепи немцев, в полный рост застывшие, окаменевшие в снегу. Глубокий снег, подтаявший во время атаки, затем так быстро уплотнился и смерзся, что не позволил убитым упасть, и они никак не могли выйти из своей последней атаки. Я видел красно-серые пятна на снегу — останки солдат, раздавленных танками. Я видел горы брошенного военного имущества и искусно спрятанные в этом барахле мины-сюрпризы. Откроет солдат дверцу легкового автомобиля — взрыв. Надо найти тоненькую проволочку, которая тянется к взрывателю. И отец делал эту деликатную работу, и скоро у него появилось чутье на фашистские мины. Когда немцы снова контратаковали, отец стал командиром небольшого, умещавшегося в четырех автомашинах заградительного отряда, который минировал танкоопасные направления. Дважды горели танки, взорванные минами, зарытыми в снегу. Потом были Курск и рывок через Днепр, такой тяжелый и такой славный. На берегах Днепра и в осенних его водах саперная бригада оставила много ребят. Но мосты были наведены и поддерживались в рабочем состоянии, несмотря на опустошительный артиллерийский огонь и рев пикировщиков. В это время у немцев появились прыгающие мины, мины-лягушки, которые взрывались в двух метрах над землей. На проволочку, ведущую к взрывателю такой мины, отец и наступил однажды. Но была зима, проволочка вмерзла в лед, взрыва не последовало. Отцу опять повезло. И повезло ему, когда пуля на излете ударилась в планшет с картами и не пробила его, а лишь оставила на бедре огромный синяк. И еще ему везло много раз. Везло, когда он в землянке, отослав всех наверх, разбирал мины новой конструкции, не зная, снабжены ли они элементом неизвлекаемости, а потом учил солдат их обезвреживать. Все то, что должен уметь солдат, сначала должен уметь офицер. Везло ему и в Николаеве, при разминировании верфей. В подвале он увидел портрет Сталина. «Ни грана фантазии», — подумал он. За портретом была свежая штукатурка. Он приник к ней ухом и услышал тиканье, такое знакомое, такое зловещее. Он разобрал кладку под страшное «тик-так», не зная, скоро ли совместятся стрелки. И, добравшись до часов, первым делом перевел стрелку назад. И посидел без движения, успокаивая сердце, ни о чем не думая. А потом проделал все остальное, что еще надо было сделать. Мин на верфях немцы спрятали много. Но смерть опять обошла отца стороной. И потом отцу везло еще много раз, а в последний раз — в Бреслау, крепости, капитулировавшей уже после падения Берлина. Женщина-снайпер, стрелявшая из развалин, сбила с него шапку. Ее поймали. «Их кранке, — заявила она, — я больная». Вначале это действовало, этих дамочек отпускали. Но потом выяснилось, что это жены погибших офицеров, которые прошли специальное обучение. И больше их не отпускали.
Потом была победа. Она вернула отца матери. Через 35 лет я упросил отца взять меня в Москву на встречу с однополчанами. Седые и немощные и совсем не такие, какими запомнились друг другу, они сидели за праздничным столом, и глаза их горели. Они перецеловались и готовы были задушить друг друга в объятиях. О многом было переговорено в тот замечательный майский вечер. Мне запомнилось особое, очень уважительное отношение всех этих людей к отцу. Они обращались к нему почтительно, подчеркнуто нежно: «Помнишь, Петя?» Фронт сделал их братьями, и фронтовое братство выжило, выстояло под натиском лет. За столом рядом со мной сидел высокий, худой, совершенно седой мужчина в синем двубортном костюме. Он мало говорил, но счастливая, мальчишеская улыбка, озорная и застенчивая, не сходила с его лица. Через две недели пришло известие о его смерти. И вытянулось, и потемнело лицо отца. Тяжело вздохнул он и продекламировал, словно спел отходную: «Мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать…»
— Спи, пожалуйста! — опять сказала Катя. В ее голосе были скорбь и участие. Отец нравился ей, и его доброта, и то, что симпатии были на ее стороне, трогали ее, не очень-то избалованную человеческим теплом.
— Да. Я уже сплю, и ты спи, — сказал я. Сна не было. Мглу и мрак наполняли видения.
Я увидел себя в отцовской кровати. Потушен свет, мать выпровожена в другую комнату, и я, затаив дыхание и боясь пошевелиться, слушаю рассказ отца про войну. Мне девять лет, и я вижу эту далекую уже войну, и нет для меня ничего более интересного. Сначала я донимаю его просьбами и добиваюсь согласия. Когда он наконец благословенно кивает, я бегу закрывать дверь, тушу свет, и мы остаемся совсем одни, и я ложусь рядом с ним и жду. И начинается рассказ. Я жадно впитывал в себя каждое слово отца и тяжело вздыхал, когда он, утомившись, говорил: «В это время прилетел снаряд, разорвался рядом и контузил меня. Теперь я не помню, что было дальше». Это был сигнал отбоя, и я покорно шел спать, но на другой день контузия чудотворным образом проходила и следовало продолжение. Я слушал, сжавшись в комок и затаив дыхание, и все представлял себе, и все переживал. Я воочию видел поля сражений, тела павших и искореженную технику, и взорванные города, и склады с трофеями, и наши доты на старой границе у Равы Русской, защитников которых немцы долго не могли сломить и поморили газами, считая, что это никогда не откроется. И видел танкетки, начиненные взрывчаткой, управляемые по кабелю, которые немцы применяли для разрушения Варшавы и которые, став нашими трофеями, были использованы в Бреслау для подрыва узловых объектов вражеской обороны. Когда такую танкетку направляли на здание, гарнизон которого яростно сопротивлялся, стрельба поднималась неимоверная. Но вот танкетка преодолевала половину пути, и наступала мертвая тишина. «Что делал в это время противник?» — вопрошал отец. «Противник спасался бегством!» — докладывал я. «Совершенно верно. Ибо через минуту раздавался оглушительный взрыв, дом рушился, и развалины погребали всех, кто не отличался проворством».
Я потом дословно пересказывал это мальчишкам, и они завидовали, что у моего отца много боевых орденов, что он легко обезвреживал самые страшные мины. Шустрые эти пацаны были мои сверстники. Будь они постарше, они бы завидовали совсем не этому, а тому, что мой отец вернулся с войны. Это и было главным, но понял это я много позже, в том возрасте, когда первый жизненный опыт, принося будоражащую самостоятельность суждений, заставляет пристальнее вглядываться в жизнь.
Я увидел отца возвращающимся с работы. За ним вприпрыжку несся огромный черный кот, Кот Котофеич, его любимец. Разбухший портфель, который нес отец, наверное, источал приятные запахи. В портфеле могла быть ветчина, колбаса. Но точно так же по-собачьи преданно, не отставая ни на шаг, иссиня-черный Кот Котофеич сопровождал отца по двору и тогда, когда он шел без портфеля. Кот готов был сопровождать его и дальше, но терялся на необъятной улице, открытой всем ветрам и неисчислимым врагам. Завидев отца, кот несся ему навстречу, а потом бежал за ним и мяукал, а отец ждал момента, когда переступит порог, закроет за собой дверь и погладит кота, почешет его за ухом, даст чего-нибудь вкусненького. Коты потом сменялись, они ведь не живут долго. Но все они вели себя одинаково, словно их дрессировали по одной программе — стремглав бросались к отцу, как только он выходил во двор, и эскортировали его с победным, кичливым мяуканьем. Отец мечтал иметь и собаку, но домашние были против, ссылаясь на тесноту квартиры. Нет так нет. Понурив голову и произнеся свое любимое «Пастушонку Пете трудно жить на свете», он соглашался. И сажал на колени кота, сытого, гладкого, большого, умиротворенно мяукающего, и гладил его, выгибающего спину и шею навстречу теплой и нежной отцовской ладони.
Я увидел отца, выходящего во двор, и себя, притаившегося за кустом, на который была нахлобучена плотная снеговая шапка. У меня была налеплена гора снежков. «Батарея, огонь!» — крикнул я и обрушил на отца лавину снежков. Он принял вызов, но на один его снежок я отвечал четырьмя. Наконец удачным броском я сбил с него шапку, и тогда он громко провозгласил: «Ты победил!» Я счистил снег с его пальто, и мы пошли домой, разгоряченные, счастливые.
Я увидел отца во главе семейного совета, собравшегося по чрезвычайному поводу — замужеству Варвары. Отец не находил ничего необычного в том, что Варя полюбила узбека. Матери же различия в обычаях казались труднопреодолимым препятствием. «Обычаи и традиции служат людям и потому имеют свойство трансформироваться под влиянием обстоятельств, — сказал отец. — Я уверен, что Варвара и Пулат и в этом вопросе найдут общий язык. Когда один человек любит другого, он не делает ничего такого, что не нравится другому». И он оказался прав, любовь прекрасно соединила обычаи русские с обычаями узбекскими.
Я увидел отца за письменным столом. Наверное, он провел за ним треть жизни. Работоспособность его, как и любознательность, не знала границ. Он работал за круглым столом, игнорируя двухтумбовый, очень удобный. Почему ему больше нравился круглый, я теперь не узнаю никогда. Сначала он написал кандидатскую диссертацию, потом докторскую, а между ними и после — около двухсот статей, которые высоко ценились специалистами. Но в последнее время все чаще ему приходилось писать отзывы. Он и здесь не давал себе поблажки, требовал улучшений, сам поправлял основные разделы, уверенной рукой подводил соискателя к заветной цели. Приносило ли это ему удовлетворение? Диссертации не оставляли времени для творчества, а ему очень не хотелось быть ученым, переставшим говорить свое слово. В общем, за письменным столом отец состарился и усох. И по мере того как он усыхал, стол становился все больше, больше…
— Отец! Отец!
Через день состоялись похороны. Я одурел вконец. Боль уступила место гнетущей, черной пустоте. В морге я столкнулся со своим одноклассником, который был теперь профессором кафедры анатомии. Я все же не попросил его узнать, был ли инфаркт, унесший отца в небытие, неизбежен. Искать виноватых было поздно. Легче было думать, что отец споткнулся о неизбежное.
К гробу непрерывно шли люди. Черты лица отца разгладились. Умиротворением и добротой светилось лицо покойного. Он и был таким при жизни, и это все признавали, приговаривая: «Как живой, как живой».
Подошла Рая. Стояла долго, потом наклонилась ко мне и сказала:
— Коля, а Коля! Ты разве не видишь, что ему тесно?
Гроб был несколько маловат. А я наказывал гробовщикам: «Делайте, как на меня». Я был немного выше ростом. Я подумал об этом мельком, без раздражения. Люди шли и шли. Настало время выносить покойного, и гроб подняли. Кто-то произнес громко, с неудовольствием:
— Куда спешите? Дайте соседям проститься.
Гроб поставили во дворе, и пожилые женщины обступили его и скорбно склонили головы. Затем процессия направилась в институт. В просторном вестибюле состоялась гражданская панихида. Играла траурная музыка. Прощальное шествие перед гробом длилось долго. Многие женщины плакали, и кто-то за моей спиной подивился этому:
— Покойного, однако, любили.
Так, как отец, все же мало кто работал. Так беззаветно, самозабвенно, упоительно. Так страстно. Мало кто умел быть так добр к людям. Да, мало кто.
Наконец гроб водрузили на катафалк. Отупение было полное, я не чувствовал ничего. Вдруг город мертвых окружил нас обелисками и надгробиями. Памятники мраморные, гранитные, лабрадоритовые, бронзовые, бетонные, казалось, соперничали между собой блеском полированных плоскостей. У могилы стояли мрачные мужчины в брезентовых робах с веревками и заступами наготове. Светились отполированные лезвия. Еще несколько человек сказало прощальное слово, из гроба удалили цветы, и зачастил молоток в неожиданной тишине, зябкой-зябкой. И гроб качнулся, опускаясь. Вырос холмик, его обложили венками. Я тупел все больше и больше. Но мать, я запомнил, держалась молодцом, и Варвара тоже.