Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
Шрифт:
Решайся, усталое и нетерпеливое сердце! Решайся, и на этот раз безоговорочно! У тебя было достаточно времени на раздумья и приготовления! На этот раз требуется вся твоя сила без остатка! Не противься!
Ты задал вопрос и получил ответ. Ответ прозвучал с такой силой, что почти оглушил тебя, и были в нем и шорохи, и вспышки света, и странная боль в груди.
Боль такая острая, что ты резким, поспешным и трогательным движением хватаешься тяжелой рукой за сердце. Ты склоняешь голову, и лицо твое искажается, как будто тебя ослепил яркий свет, озаривший темные небеса и преобразивший все на свете своим сиянием.
Глава седьмая
Владимир Давыдов вот уже четыре недели гостил во Фроловском. Когда он приехал сюда в начале мая, на окраине леса еще кое-где лежал снег, но теперь, в первые дни июня, прохладная весна уступила место раннему лету. Порой Владимиру и Петру Ильичу уже становилось жарко во время их долгих послеобеденных прогулок, а однажды Владимиру даже пришлось снять сюртук.
Это были благословенные недели для самого Петра Ильича и для его любимого племянника. Вереница дней, наполненных оживленными дружескими беседами, работой, играми, шутками и прогулками! В то время как Петр Ильич по утрам работал — он занимался аранжировкой фортепианной части «Пиковой дамы» и делал первые заметки к будущему секстету — Владимир сидел в саду на грубо сколоченной скамье, так хорошо знакомой ему из описаний, дополненных собственным воображением. Теперь рядом с ним на настоящем, необработанном, шероховатом дереве, так похожем на то, что существовало в его воображении, лежали толстые книги и тетради. Первые экзамены были уже позади, он был уже не гимназистом, а почти студентом — настоящим студентом он станет только осенью. Эрудированный молодой человек из хорошей семьи, интересующийся абсолютно всем — политикой и философией не менее, чем музыкой и литературой, — собирался изучать право. И не потому, что этот предмет его особенно привлекал, а потому, что вынужден был остановить свой выбор на каком-то одном предмете.
Петр Ильич хвалил его за этот разумный шаг, поскольку считал это своим педагогическим долгом, но в глубине души надеялся, что Владимир в процессе учебы пересмотрит свое решение и станет писателем или музыкантом вместо того, чтобы учиться на адвоката.
За эти насыщенные интересными и вдохновенными беседами недели племянник значительно возвысился в глазах Петра Ильича. Его мнение о племяннике всегда было высоким, но теперь к нему прибавилась заметная доля энтузиазма. По мнению растроганного Петра Ильича, Владимир во время их продолжительных утренних, послеобеденных и вечерних бесед проявлял незаурядность ума, благородство сердца, чувство юмора и глубину мысли. Это бесконечно радовало знаменитого дядюшку. Теперь он возлагал на Владимира большие надежды: болтливый угловатый паж в один прекрасный день должен был стать кем-то выдающимся. На этот раз растроганное сердце говорило ему, что чувства его не растрачены впустую, а нашли достойного адресата. Это было родственное взаимопонимание. «Все эти чужие люди, — думает восторженный Петр Ильич, — только подготовили ею ко встрече с этим единственным, близким человеком. Все до сих пор было лишь подготовкой, долгой закалкой сердца: Апухтин и все его последователи — какими они все были чужими, бесконечно чужими! Каким совершенно чужим был красавец Зилоти — таким чужим, что я теперь воспринимаю его как доброго коллегу по музыке. Как мимолетны были все эти увлечения сердца, и если подумать, то в этой мимолетности виноват я сам. Чувство мое никогда не было достаточно сильным, оно давало осечку. Оно быстро воспламенялось при встрече с незнакомцем, но не в состоянии было сохранить верность. А у Владимира и голос, и взгляд как у дорогой маменьки. Он напоминает мне и Сашу, и брата Модеста, когда он был молод и хорош собой. Нас связывает очень близкое родство».
Прошли четыре чудесные недели, наступил последний день. Завтра Владимир должен был уехать в Каменку, к больной матери, которая не хотела, чтобы за ней ухаживал кто-то другой, кроме него, любимого сына. Петр Ильич, проснувшийся в половине восьмого утра, с ужасом осознал: «Это последний день, но об этом я думать не хочу. Я хочу сделать вид, как будто этот день ничем не отличается от всех остальных и как будто за ним еще последует множество таких же дней. Через двадцать пять минут придет Боб меня будить. Я притворюсь, что еще сплю, чтобы он от этой церемонии получил побольше удовольствия. Я не хочу думать о том, что это в последний раз».
Однако ни о чем другом он думать не мог. «Какими будут дни, не разделенные с Бобом? Это будут безрадостные дни. День без тебя — это грех. Мое сердце уже так привязалось к тебе. Ты сидишь на скамье перед домом со своими толстыми книгами и тетрадями, толковый ты мой. Из окна мне тебя хорошо видно. Ты захлопываешь книгу, которая тебе наскучила. На своих длинных ногах ты шествуешь мимо моего окна в кухню, чтобы разузнать, что подадут на обед. Я слышу, как вы с Алексеем смеетесь. Как же тут все будет, когда ты уедешь? День без тебя — это грех».
Ровно в восемь часов Владимир осторожно открыл дверь в спальню Петра Ильича. На цыпочках он подошел к постели. Петр Ильич лежал с закрытыми глазами. Юноша наклонился над ним и коснулся губами высокого, изборожденного морщинами лба, над которым перьями торчали во все стороны спутанные, редкие, седые волосы.
— Восемь часов, — произнес Владимир.
Тут Петр Ильич раскрыл свои большие, синие, задумчивые глаза.
— Неужели действительно уже восемь? — спросил он со вздохом, изображая удивление, как будто только что прервали его безмятежный утренний сон.
— Как тебе спалось, Пьер? — поинтересовался Владимир.
— Превосходно, — улыбался с подушек Петр Ильич. Кончиками пальцев он касался изящной, тонкой и прохладной руки юноши. Как она напоминала руку маменьки — «а я всегда хочу быть с маменькой».
— А как сегодня твое сердце? — спросил Владимир с лукавой улыбкой.
— Ты, конечно, надо мной смеешься, — Петр Ильич с трудом придавал лицу строгое выражение. — С моим сердцем все в порядке.
— А вчера вечером ты снова утверждал, что оно чуть ли не совсем останавливается, — строго выговаривал Владимир, поглаживая руку Петра Ильича.
— Да, — ответил Петр Ильич, — вчера оно ужасно болело. Иногда оно вдруг останавливается, причем сразу на несколько минут. Но сегодня оно бьется вполне исправно.
— Ты, наверное, как всегда, сначала будешь читать Библию, а потом работать в саду? — спросил Владимир, на шаг отступая от постели.
— Разумеется, — ответил Петр Ильич, — именно так я и сделаю.
— Дурацкая привычка, — рассмеялся Владимир, который теперь стоял посреди комнаты. Одет он был для садовых работ. Поверх брюк и рубахи он повязал грубый синий льняной передник. Темные волосы его необычно плотно прилегали к голове — он успел сунуть голову под холодную воду.
— Очень даже благообразная привычка, — с достоинством произнес Петр Ильич, усевшись в постели. — А вот глупо — тебе ни во что не верить.
До первого завтрака они взяли себе в привычку работать в саду. Всегда находилось что пересадить, прополоть, полить или окопать. Орудуя лопатами, граблями и лейками, они обычно вместе пели, седой бородач и юный племянник. Они дуэтом импровизировали на тему итальянских, немецких и французских опер, иногда лирических, иногда воинственных. Но сегодня поливка и прополка сопровождалась русскими народными мотивами. Худощавый Владимир в своем синем переднике расхаживал между клумбами на длинных ногах, как молодой жеребец, и торжественно выводил:
Шел Андрюша погулять, погулять, Серых уток пострелять, пострелять… До чего же наши девки хороши, Так пригожи, хоть картины с них пиши, Только всех пригожей Марьюшка-краса, У нее до полу русая коса…Серые утки и Марьюшка-краса рассмешили и Боба, и Петра Ильича. Петр Ильич в верблюжьем халате, склонившись над розовым кустом, затянул своим низким голосом балладу:
Во стольном было городе во Киеве, У ласкова князя у Владимира, Как было пированье — почестный пир На многие князи, на бояры, На всех тех гостей званых-браных, Званых-браных гостей, приходящиих. Все на пиру наедалися, Все на честном напивалися, Все на пиру порасхвастались: Иной хвалится добрым конем, Иной хвалится шелковым портом, Иной хвалится сёлами со присёлками, Иной хвалится городами с пригородками, Иной хвалится родной матушкой, А безумный хвастает молодой женой.— Еще пара таких мелодий, и у нас получится русская народная опера в стиле «Могучей кучки», — смеялся Владимир. Тут на террасе появился Алексей и позвал обоих господ, младшего и старшего, на завтрак.
Петр Ильич похлопал племянника по плечу:
— Ну Владимир Красно Солнышко, поди! Да за завтраком силенок не щади! — И рука об руку они через сад, через усыпанную гравием площадку направились в дом.
После завтрака Боб с толстыми книгами устроился на садовой скамье. Пьер работал в музыкальной комнате. Это стало для него почти обрядом: во Фроловском ни один день не должен был пройти бесплодно — даже сегодня, в последний день с Бобом, о чем он, между прочим, запретил себе думать, он намеревался работать. Петр Ильич искал забвения в партитуре «Пиковой дамы». Но удалось ли ему забыться? У рояля он высидеть не смог, встал, прошелся по комнате, остановился у окна. За окном он увидел своего Владимира на грубо сколоченной скамье в прозрачной, дрожащей от ветра тени кустарника. Юноша подтянул левое колено к подбородку, упираясь каблуком сандалии в край скамьи, охватив рукой голень. В правой руке он держал книгу. На высоком, гладком лбу его играли отблески солнечного света, а веки и мягкие очертания овала его склоненного лица были в тени.