Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
Шрифт:
Петр Ильич из окна рассматривал устроившегося на садовой скамье Владимира, своего родного и такого близкого Боба. Какими будут дни, не разделенные с тобой? День без тебя — это грех…
Ровно в час подали обед — дни во Фроловском были точно расписаны. Петр Ильич попросил повариху, толстую немку, приготовить любимые блюда Владимира. Алексей торжественно подавал их: рыбу в белом соусе с грибами и блинчики по австрийскому рецепту. Как юноша, так и его стареющий дядюшка отличались отменным аппетитом. Столовая, служившая также гостиной и прихожей, была вместительной и просторной, окно было распахнуто, и из сада доносился цветочный аромат. Владимир снял сюртук, и в разрезе открытой рубахи видна была его шея.
— Ты извини, что я в таком небрежном виде, — благовоспитанно обратился он к дядюшке, — но я так рад, что теперь лето…
— Я тоже рад лету, — ответил Петр Ильич.
На протяжении всего обеда Владимир говорил о солнце и о том, как он счастлив, что солнце такое жаркое.
— Я так мерз, — говорил он. — Я всю зиму кашлял, а зима была такая длинная. Это просто чудесно, что теперь по-настоящему тепло.
После обеда настало время большой прогулки. Когда Петр Ильич был во Фроловском один, он обычно брал с собой листки бумаги, которые распихивал по карманам. На ходу он делал заметки, записывал музыкальную строфу или набросок письма. «Завтра мне опять придется брать с собой бумагу», — подумал он. Но сегодня с ним еще был Боб.
Пейзаж во Фроловском не отличался особым разнообразием, местность была плоской, можно сказать, скучной. Но Петр Ильич любил простор полей, любил редкие группы березок и маленькие темные пруды на окраине леса.
— Жаль только, что они и здесь уже начинают безжалостно вырубать лес, — говорил он. — В итоге все будет как в Майданове: они испоганят природу и меня выживут.
С подобных жалоб, рождающихся при виде редеющего леса, начиналась почти каждая прогулка. И сегодня Петр Ильич затронул эту тему, но скорее бегло, из чувства долга и для поддержания беседы.
— Хорошо еще, что они наши березки не тронули, — ответил Владимир, и они вместе порадовались своим березкам.
Потом они несколько минут шли молча. Боб срезал прут и на ходу чертил им фигуры на песчаной дороге.
— Ты чем-то опечален? — сказал Петр Ильич Владимиру, который шел, опустив голову. — Небось, опять все утро читал мрачные вещи? Признавайся! Снова одного из современных французов читал?
Они часто спорили о французских натуралистах. Владимир, впечатленный общественно-критическим радикализмом, восхищался Золя и его школой, а Петра Ильича отталкивала «искусственная простота», которая раздражала его не меньше, чем «перезвон фраз, эпитетов и антитез» у Виктора Гюго.
— Жизнь — несомненно штука сложная и не всегда радостная, — объяснял он, — но и не такая уж мрачная, грязносерая, как описывают ее эти натуралисты. Я недавно прочел «La B^ete Humaine» [16] Золя. Как это мерзко! Детектив, напичканный непристойностями! Литературный стиль этих людей заключается в том, что они каждую деталь покрывают слоем грязи. Между прочим, именно поэтому их так легко имитировать.
— Ну тогда имитируй, — потребовал Владимир. — Хочу хоть раз услышать твою имитацию!
16
«Человек-зверь» (фр.).
Петр Ильич рассмеялся:
— Что может быть проще! — Он остановился на проселочной дороге. — Как бы описал представитель школы Золя мой одинокий ужин во Фроловском? — спросил он вызывающе. — Приблизительно так, — и начал декламировать:
«Une serviette de table n'egligement attach'ee `a son cou, il d'egustait. Tout autour, des mouches, avides, grouillantes, d’un noir inqui'etant, volaient. Nul bruit, sinon un claquement des m^achoires 'enervant. Une odeur moite, f'etide, 'ecourante, lourde, r'epandait un je ne sais quoi d’animal, de carnacier dans l’air. Point de lumi`ere. Un rayon de soleil couchant, p'en'etrant comme par hazard dans la chambre nue et basse 'eclairait par-ci, par-l`a, tant^ot la figure bl^eme du ma^itre engurgitant sa soupe, tant^ot celle du valet, moustachue `a traits kalmouks, stupide et rampante. On devinait un idiot servi par un idiot. 9 heures. Un morne silence r'egnait. Les mouches fatigu'ees, somnolantes, devenues moins agit'ees, se dispersaient. Et l`a-bas, par la fen^etre, on voyanit une lune grimacante, 'enorme, rouge, surgir sur l’horizon embras'e. Il mangeait, il mangeait mangeait toujours. Puis, L’estomac bourr'e, la face 'ecarlate, l’oeil hagard, il se leva et sortit…» [17]
17
«Он трапезничает. Вокруг него тревожной черной тучей кружатся жадные, назойливые мухи. Ни звука, только раздражающее клацканье челюстей. Воздух насыщен удушливым, зловонным, тяжелым животным запахом. Полумрак. Солнечный луч, как будто случайно проникающий в неуютную низкую комнату, выхватывает из темноты то бледную фигуру хозяина, хлебающего суп, то очертания слуги с калмыцкими усами, имеющего глупый и подобострастный вид. Воистину один слабоумный прислуживает другому. Девять часов. Царит угрюмое молчание. Усталые сонные мухи успокаиваются и разлетаются прочь. Там, в окне, над пылающим горизонтом появляется гримасничающая луна, огромная и красная. Он без перерыва ест. Потом с набитым желудком, раскрасневшимся лицом и блуждающим взглядом он встает и выходит…» (фр).
— Прелестно и очень талантливо! — смеялся Владимир. — Причем превосходно передана атмосфера твоего дома! — Он взял Петра Ильича под руку, и они зашагали дальше. — Тебе следовало бы написать светский роман вместо того, чтобы все время сочинять музыку!
— Покорнейше благодарю, — возмутился Петр Ильич, — и светское общество тоже покорнейше благодарит. Да, если бы общество соответствовало описаниям современных критиков, то жизнь наша была бы еще мрачнее и тоскливее, чем нам кажется.
— Может быть, она действительно мрачнее и тоскливее, чем тебе кажется, — ответил молодой Владимир серьезно. Он продолжал говорить; его красивый, чувственный рот оживился. Петр Ильич с удовольствием его слушал, хотя в большинстве случаев уже наперед знал, что будет сказано. Он любил эту вдохновенную, беглую речь, сопровождаемую настойчивыми, немного неловкими жестами, и этот блеск мягких, золотистых глаз молодого Владимира, когда тот был чем-то особенно возбужден. Он восклицал: — Это общество невозможно ни очернить, ни оклеветать! В нем царит несправедливость, его единственный закон — это эксплуатация и порабощение!
Он несомненно многое почерпнул из своих толстых книг, из французских романов и запрещенных политических брошюр, напечатанных в подпольных типографиях. Его не оставляли равнодушным и нередко полностью захватывали крайние политические настроения, в его юном сознании царила вдохновенная неразбериха.
Если бы его всерьез спросили, действительно ли он хочет изменения существующего строя, хочет ли он переворота, он, наверное, впал бы в замешательство. Он был честным юношей и вынужден был бы признать, что самому ему, выходцу из хорошей семьи, любимому племяннику знаменитого композитора, сетовать было не на что. Человеку свойственно только до определенной степени игнорировать собственные интересы. Владимир не был активным революционером, не принадлежал ни к какой организации. Тем не менее он находился под воздействием революционных идей, объединяющих в себе элементы нигилизма и анархизма с социалистическими элементами. Юноша верил в механический прогресс, определяемый верховной каузальностью, но желал его революционного ускорения, насильственной интенсификации. Это ускорение означало бы кровавую катастрофу, великий пожар, отмену и полное уничтожение существующего порядка — манящая и устрашающая перспектива, о которой не принято было задумываться. Новый строй занимал в сознании юноши значительно меньше места, чем блаженный хаотический беспорядок, то есть сама революция, которая ему предшествует.
В этом беспокойном, возбужденном сознании смешались старославянские представления с идеалами якобинцев, восторженный патриотизм смешался с интернационализмом, энтузиазм которого в основном принадлежал Франции. Его материализм, порожденный поверхностным чтением Маркса и Дарвина, страдал излишней склонностью к лирике, как и вся его спутанная, построенная на недопонятых терминах и пламенных чувствах болтовня. Юноша верил в то, что говорил, но это не мешало ему тут же забыть сказанное. Были дни и недели, когда он вместе с безобидными приятелями полностью предавался развлечениям и мелким удовольствиям повседневной жизни, совсем не думая об общественном строе и его будущем. Но были и часы, когда тоска лишала его последних надежд на более иль менее положительное решение индийского вопроса. Тогда тоскующему сердцу его казалось, что проклятие жизни может быть отвращено только ценой самой жизни, а никак не улучшением общественного строя. Тогда перед ним вставал вопрос: как жить после подобного открытия? «Почему мы делаем такие открытия и почему мы так сильно их переживаем? Наверное, новое поколение сильных людей, которому предстоит строить будущее, не будет этого осознавать и переживать. Но я принадлежу к проклятому классу и к потерянному поколению».
Однако и такие настроения быстро проходили. Они были так же мимолетны, как и порывы легкомыслия или бунтарства. Молодое сердце было открыто для всякого рода воздействий, оно откликалось на луч света, порыв ветра, звуки и запахи, поэтому настроение его утром было одним, днем уже совсем другим, а к вечеру оно снова менялось. При этом чувства его всегда были сиюминутными, глубокими и совершенно искренними.
Петр Ильич любил наблюдать эти переливы чувств, стремительный переход от возмущения к нежности, от нежности к тоске, от тоски к легкомыслию, как наблюдают игру красок на поверхности озера, над которым солнечный свет то и дело затмевают облака. Ему казались трогательными внутренние порывы юности, всплески чувств, беспечная радость и искренняя печаль, которым он был свидетелем, хотя тематика, занимавшая юношу, была ему чужда и даже в какой-то мере безразлична.
Петр Ильич наивно верил в «прогресс» как в вещь необходимую и важную, доверяя его другим и не особо им интересуясь. Когда Владимир заводил речь о деспотизме, о страшной несправедливости, Петр Ильич застенчиво возражал:
— Но ведь мы не в Средние века живем! Ни инквизиции, ни крепостного права уже не существует… — на что Владимир только смеялся:
— Ты не знаешь методов работы нашей тайной полиции, они ничуть не лучше инквизиции. И неизвестно, насколько беднота в наше время живет лучше рабов и крепостных!