Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
В таком вот смятении души, мятущейся между Скиллой и Харибдой, словно корабль, на котором все четыре ветра изорвали уже паруса в клочья и только поэтому не разбили его совсем, швырнув на прибрежные скалы, пришел я в дом Каллимаха и совершенно нежданно обрел там великую радость, которую чуть было не назвал тихой солнечной бухтой: ее следовало бы назвать ликующим попутным ветром. Ты, наверное, усмехнешься, Луций: попутный ветер в изорванных в клочья парусах? Что ж, усмехнись, но не смейся, Луций.
Уже само имя ее было словно успокоение от бурных странствий — Эвксения [171] . Ты ведь, знаешь Луций: я верю в имена.
У нее была почти прямая линия носа и лба, которая однако имела легкие неправильности, отделявшие это лицо от идеала красоты и делавшие его более естественным, значительно более живым и даже каким-то особенно близким и родным. У нее был очень стройный и очень изящный стан (изящество, в частности, определялось этой стройностью), маленькая, но очень упругая и круглая грудь, вздернутая кверху, с восхитительными сосками, напоминающими каких-то маленьких совершенно невинных, но очень игривых (а, может быть, лукавых?) животных — оленят, козлят, котят, уже подросших, но еще не превратившихся в кошек, или других, подобных зверьков. В первое же мгновение я удивился, как это почти детское тело способно выдерживать мужские ласки, но затем отбросил удивление: маленькая грудь наслаждается больше, чем пышная, хотя обычно предпочитают пышную грудь и пышное тело. Мысль о совместимости или несовместимости этого изящества с буйными любовными ласками пронеслась в этой атмосфере легко, словно невзначай качнувшееся пламя незримого светильника, но я тут же отпрянул от обдумывания ее: я оставил себе загадку, а с ней оставил и очарование. Свет незримого светильника снова стал ровным, легким, тихим и радостным: он был успокаивающим, как мед, и очаровывающим, как лунное сияние, если бы, изливаясь в мир наш, луна, будучи подобием солнца, могла сохранять его золото. И все в ней было золотистым: и волосы, такие замысловатые в хитросплетениях локонов, коварные лабиринты которых не оставляли сомнений в ее любовной опытности, и едва заметная тень, падавшая от полной нижней губы на золотое же яблоко ее подбородка, и ее кожа, небрежно согласившаяся принять на себя ласки солнечных лучей и столь же небрежно, но и лукаво удержавшая их, и солнечные ласки, и сами эти лучи.
171
Гостеприимная (греч.). В памятниках античной письменности это имя не засвидетельствовано.
Глаза у нее были голубые. Я не люблю голубых глаз ни у женщин, ни у мужчин: у мужчин я их опасаюсь (возможно, из-за воспоминаний о Сулле), у женщин просто не люблю. Я люблю темные глаза, в которых не утопаешь, как в море или в небе, но погружаешься в них и ощущаешь самого себя в этом погружении. Однако в голубизне ее глаз было непередаваемое греческое , присущее мягкому серому оперению совы. Эта серая мягкость, нарушавшая восхитительную голубизну ее глаз, делала их не далекими — небесными, а близкими — морскими и удивительно прекрасными. Так кажется мне сейчас, когда я спешу запечатлеть письменными знаками вчерашние воспоминания, но еще совсем недавно я был уверен, да и продолжаю быть уверен, что глаза ее были прекрасны тогда потому, что в них было то, словно слезой печали подернутое желание, которое остается навсегда и не удовлетворяется никогда, потому что желание это — страсть к неосязаемому и страсти по неосязаемому.
«Да, но кто же она, и почему ты пишешь о ней?», — спросишь ты.
Кто она? Я ведь уже сказал, что она — тихая бухта и попутный ветер. А если ты желаешь привязать этот образ к осязаемой жизни, скажу, что она — знакомая Каллимаха. Когда, как, при каких обстоятельствах познакомился с ней Каллимах, почему она оказалась вчера у него в доме, — не знаю. Он сообщил мне это, представляя Эвксению, но ни для тебя, ни для меня все это не имеет совершенно никакого значения. Мне даже кажется, что я и сам вдруг позабыл об этом еще вчера, в ту самую минуту, когда ощутил вдруг, что она соответствует своему имени, что она дана мне судьбой, пусть даже хотя бы на какие-то считанные мгновения, пусть даже только для того, чтобы унять бурю в душе моей, вывести мой корабль из пролива между Скиллой и Харибдой на широкий простор, где солнечные лучи преломляются между морем и небом несметными россыпями свечения драгоценных камней.
Впрочем, из того, что рассказал мне о ней Каллимах, одно обстоятельство заслуживает внимания. Она любила, и вдруг любовь эта завершилась болезненной разлукой. Не знаю, насколько сильна была ее боль, не знаю, насколько она была оправдана. (Здесь ты снова усмехнешься, Луций: разве эту боль можно оправдать? и разве нуждается она в оправдании?). Важно то, что она пережила, если даже не саму любовь (как понимаю это я, естественно), то, во всяком случае, потребность в любви.
Я подошел к главному событию вчерашнего дня.
Я сразу обратил внимание, что Эвксения пребывала в каком-то особом состоянии, которое тоже назвал бы вакхическим. Это был тот истинный вакхизм, который выводит человека из состояния обыденности. Большинство людей только смутно подозревает о существовании истинного вакхизма, и тем не менее уверено в его существовании и даже убеждено, что может достичь его. Отрицание обыденности видится им в неистовстве, состояние неистовства достигается опьянением, средство, дающее опьянение, — вино. Диониса почитают как бога вина, разгула, стремительного освобождения пребывающих в нас страстей, совершенно забывая или же вообще не подозревая, что Дионис есть возвышенное блаженство. , [172] . Эта столь важная и столь простая истина была высказана более трехсот лет назад, но ее все так же упорно не желают признавать, возможно, именно из-за простоты этих слов: нам ведь нравится либо что-то усложненное, что нужно распутать и упростить, либо то, над чем вообще не нужно думать.
172
Носителей нартеков много, вакхантов же мало. (Платон. Федр. 69 d 1.)
Эвксения пребывала в состоянии истинного вакхизма — восторга от постижения некоей открывшейся ей истины. Она вдруг поняла, что главное, ради чего существует мир, это — любовь. Замечательно, что этим своим открытием она обязана недавно пережитой ей утрате только частично. Потери зачастую помогают ценить ту или иную вещь. Деньги — самый простой и омерзительный тому пример. Ее собственная любовь — пережитая, потерянная и оставшаяся с ней благодаря этой потере, — была только предпосылкой того ее дивного состояния, в котором не знаю чего больше — восторга или тоски. Или восторженной тоски?
«Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, в которой была и насмешка над увлеченной не им девушкой, и ревность к стихам (или к их поэту?), и зависть, что сам он не испытывает такой влюбленности (а, может быть, такой влюбленности он не испытал никогда).
Когда-то в молодости Каллимах сильно увлекался поэзией, но не старой, прославленной, прошедшей испытание временем и настоявшейся в веках, а так называемой «новой», возраст которой однако составляет уже добрую пару веков, начиная со стихов его тезки из Кирены. Впрочем, в последние несколько лет эта поэзия вошла в моду и в Риме. Естественно, что центром мира, его разумом и душой стала для Каллимаха Александрия. Происходя из купеческой семьи и желая как-то совместить прибыль с увлечением, он занялся ввозом папируса из Египта, что не только связало его вплотную с книжной промышленностью, но и позволяло часто бывать в боготворимом им городе. Поэтом Каллимах так и не стал, несмотря на давнишние свои опыты, о которых он только упоминал, но никогда не показывал. А, может быть, все произошло наоборот, и поэзией он стал увлекаться именно потому, что занимался торговлей папирусом и бывал в Александрии. Во всяком случае, поэзию Каллимах любит (возможно, поэтому и не читает никогда своих собственных опытов), а свой дом и всю свою виллу превратил в маленькую Александрию.
«Эвксения влюбилась в стихи», — сказал Каллимах с улыбкой, которая совсем не смутила девушку. «На радость и на печаль ей десять дней назад, возвратившись из Александрии, я привез небольшую поэму о Смирне моего знакомого Лисикрата из Леонтополя [173] , и, прочтя ее, Эвксения пребывает в состоянии непрерывной завороженности».
«О чем эта поэма?», — спросил я Эвксению.
«О том, что есть самое главное в жизни. О любви».
Так я впервые услышал ее голос, который был столь же светел, как и свет, исходившей от всего ее облика.
173
Леонтополь (здесь) — город в восточной части Нильской дельты. По крайней мере, в позднеантичную эпоху Леонтополь иногда выступает как эпитет Александрии.
Я осторожно выразил удивление, потому что любовь Смирны к собственному отцу — один из самых ярких примеров противоестественной страсти [174] . Однако оказалось, что речь идет не о дочери Кинира, а о другой Смирне — амазонке, имя которой носит город на побережье Ионии.
Одна из легенд гласит, что этот город был основан Тесеем во время его похода в Азию, когда афинянам пришлось воевать с амазонками. Случилось так, что Тесей и Смирна, царица амазонок, полюбили друг друга, но любовь их была необычной: пребывая во враждебных станах, они так никогда не встретились друг с другом наедине, не заговорили друг с другом. Оракул гласил, что война завершится примирением и даже вечным союзом афинян с амазонками, однако прежде один из предводителей противоборствующих сторон должен заплатить за это собственной жизнью. Тогда Смирна принесла себя в жертву Эфесской богине [175] .
174
Имеется в виду знаменитая Смирна (или Мирра), дочь кипрского царя Кинира, изложение мифа о которой содержится, напр., в «Метаморфозах» Овидия (X, 298–502).
175
Туземная богиня, почитавшаяся в Эфесе и его области и зачастую отождествлявшаяся с греческой Артемидой. Согласно традиции, город Смирна был основан амазонкой с таким же именем, однако изложенная здесь версия мифа из других античных источников неизвестна, поэтому, история этой любви, естественно, тоже неизвестна. Аналоги в античной литературе позволяют предполагать, что любовь эта могла начаться со встречи героев в храме Эфесской богини.
Написан этот небольшой эпиллий (чуть более 300 строк) довольно необычно: все происходит как бы на фоне непрекращающейся битвы афинян с амазонками, но преобладающий настрой — отнюдь не ратные подвиги, а противостояние мужчины и женщины. Очень много страсти, самой настоящей любовной страсти, но изображена она с порой удивляющей сдержанностью. Это настолько необычно, что, пожалуй, производит впечатление. Хотя на протяжении всего эпиллия ожидаешь, что Тесей и Смирна вот-вот набросятся друг на друга как изголодавшиеся любовники, однако этого не происходит. Впрочем, эпиллий этот я прочел, уже уйдя от Каллимаха, — только сегодня утром. Пожалуй, писать о нем было даже излишне: судить о творении Лисикрата лучше по тому впечатлению, которое оно произвело на Эвксению.