Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
В этом свете и наше с тобой имя, Луций, — одна из нитей, привязавших нас к наземному миру. Именно в греческом его виде, хотя наше имя на нашем языке, казалось бы, столь созвучно греческому [192] . Именно в греческом его виде, возможно, именно потому, что она — гречанка.
Наше римское имя и наш римский свет, lux, значительно жестче, как и наша с тобой римская природа: жесткое с резко ограничивает наш, римский свет, словно закрывая его в каком-то хрустале.
192
Латинское Lucius и греческое .
Я пытаюсь увести ее в свой мир, как Орфей уводил Эвридику. А, может быть, это она уводит меня в свой мир, чтобы я забыл все бушевания, порождавшие чудовищ в Проливе и в душе моей, забыл все копья и мечи, которыми я сражался рядом с тобой и за которыми рыскал, пытаясь насытить нашу с тобой изысканную нечеловеческую в основе своей любознательность, сам же по существу превращаясь то ли в презираемого нами гладиатора, то ли — что еще хуже — в ланисту? Хочу забыть всю кровь, пролитую моей рукой и моей мыслью в моих археологических изысканиях [193] . Всю кровь, пролитую в войне с рабами по их вине и по нашей вине. О, как мне хочется, чтобы из всего этого сумбура вырвались вдруг ее золотистые волосы, наши римские lumina, и чтобы я запутался в них, как тот фракийский юноша в нерасторжимой сети ретиария, и крепко-накрепко удержался в них, в ее мире, в моем потустороннем мире…
193
В античности понятие археология означало науку о древностях в широком смысле.
Помнится, я уже видел когда-то этот мир сквозь легкую сеть золотистых волос девушки, которую целовал в Бравроне, вспоминая мое детство…
Она сказала, что я ношу в себе какую-то тяжесть. Возможно, потому что тяжело величие Рима, тяжело прежде всего для нас, римлян. Она говорит, что во взгляде у меня невыразимая печаль. Но ей ужасно нравится мой взгляд. По прошествии нескольких дней она убедилась, что я умею радоваться. А мне в очередной раз вспомнился мой любимый гесиодовский стих о вине:
' [194] .Да, Луций, Дионис — мой бог, бог печали и радости. Более ста лет назад его пытались изгнать из Рима сенатским постановлением [195] . Как это глупо и смешно. Нет более очевидного признания Диониса, чем борьба с ним, и все греческие мифы — тому подтверждение. Либер-отец всегда царил и всегда будет царить в италийских селениях. Впрочем, одно дело — наш Либер, а другое — греческий Дионис. Греческая болезнь. Я болен ей, Луций, болен неисцелимо. Во мне всегда кипело неистовство Диониса. Ты помнишь нашу юность. Помнишь, каким радостным был я тогда? Неистово-радостным. Затем я пережил страсти почти дионисийские. Однако, думаю, я все-таки сумел обрести «устойчивую середину», и потому не впал в безумие, как слишком ревностные почитатели и слишком ярые враги Диониса. Я научился сдерживать в себе неистовую радость. У меня появилась печаль. Интересное сравнение: так виноградины прикрыты белизной, напоминающей изморозь. Это сравнение ее: с такими виноградинами она сравнивает мои глаза, которые очень любит. И она видит, что глаза мои подернуты печалью. Даже когда я смеюсь. Даже, когда она стонет и кричит от моих ласк. Вот и получается, что ликование и неистовство мои подернуты печалью, как виноград изморозью.
194
Людям его даровал Дионис к ликованью и скорби. (Гесиод. Щит Геракла. 400.)
195
Речь идет о знаменитом Senatus Consultum de Bacchanalibus «Сенатском постановлении о вакханалиях» 186 года до н. э.
Ожидаю здесь шлем. Ожидаю очередной подлости Верреса. Ожидаю известия о разгроме Спартака, после которого идея свободы воссияет во всей своей чистоте, подобно беспримесному золоту, льющемуся из тигля. Ожидаю новых постельных схваток и новых откровений Эвдемонии. В ее спальне есть большое зеркало, но царит полумрак. Иногда я заглядываю туда, и мне кажется, что в подернутой патиной старины меди перекатываются, переходя друг в друга очертаниями своих тел, протагонисты всякого сказания и всякой истории — мужчина и женщина — в различных сочетаниях любви, а иногда и той ненависти, которая в конечном счете тоже есть любовь.
Помнишь старинное этрусское зеркало с совершенно вычурной сценой: Геркулес соединяется с Юноной, а у их ног пребывают величайшие символы вечной жизни и вечного возрождения — фаллос и прорезанная бороздой женская нива? Отсюда, из их космогонического телесного соединения и связь имен — Гера-Геракл, чтобы бы там не мудрили греческие толкователи мифов. Еще один смертный в объятиях чтимой им богини…
Впрочем, поскольку в спальне ее царит полумрак, мы перекатываемся в зеркале очень смутно, воистину, как подернутые патиной старины вечные влюбленные, и, когда я пишу о ее новых откровениях, то имею в виду не столько это медное зеркало, сколько зеркала наших душ: я вижу свое отражение в прерываемых поцелуями словах, в их теплоте и порывистости, в ее глазах, которые имеют нелюбимый мною цвет — caeruleum, однако это — самые любимые для меня глаза на свете. Я вижу себя в этих двух источниках моего света — в зеркале ее души. И вижу, как в них отражается (очевидно, через мои глаза) зеркало моей души. Она боится, что смерть может явиться и взять меня. Она знает так же, как и я, что все в мире сводимо в конечном итоге к двум великим действам — к любви и смерти. Я говорю ей, что я — тоже влюбленный в нее гладиатор, и не преувеличиваю, не лгу, хотя и говорю об этом с улыбкой. Она знает это.
Я ожидаю старинный шлем с изваяниями воплощений любовного наслаждения и смерти и знаю, что мне предстоит жестокая схватка с Верресом — с озверевшим самодовольством, которое уверено, что все можно купить. Теперь, когда там, в Италии мы убьем, наконец, свободу восставших, Бровастый не остановится ни перед чем: он считает себя одним из творцов нашей победы, и он прав. В памяти моей — крест, на котором был распят римский гражданин в Мессане.
А я ярюсь, как бычок, охваченный любовным пылом и предчувствием крови.
«Пока ты будешь любить меня, пока ты будешь думать обо мне, я не боюсь, и верю, что смогу одолеть все», — сказал я сегодня Эвдемонии.
Я верю в это, Луций.
Да поможет нам обоим свет, сияющий в нашем имени.
Письмо XII
(Сицилия)
' ,
.
' ,
' ,
'
'
' ' .
Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидали
Сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым.
Не было с ним ни колчана, ни лука кривого: доспехи
Под густолиственной чащей блестящих деревьев висели,
Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной,
Он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчелы
Роем медовым кружились и к сладким губам его льнули.
196
Перевод Л. Блуменау
Lucius Lucio salutem.
Пусть тебя не удивляет, что письмо это получилось столь пространным: и времени после моего предыдущего письма прошло более, чем достаточно, и события в жизни моей произошли весьма важные, хотя, на первый взгляд, они могут показаться совсем пустяковыми. Тем не менее, у меня такое ощущение, будто я, подобно неким древним героям или нынешним последователям Диониса, Орфея и разного рода необычных восточных божеств — то грозных, то потешных, то и грозных и потешных одновременно, в зависимости от нашего состояния в час восприятия их, — спустился в потусторонний мир, а затем возвратился — или возродился — в наш мир. Сделав это, как представляется мне, необходимое предварение, прилагаю текст [197] самого письма: когда-то очень давно, покинув Рим, я мечтал, что создам на ткацком станке истории нечто изысканное, нечто тщательно отмеренное, наподобие афинских, пергамских, родосских или александрийских тканей, однако до сих пор получалась какая-то милетская пестрота [198] . Я, конечно же, преувеличиваю и немного шучу: к счастью, я снова способен шутить.
197
Латинское textum (и textus) — досл. ткань, как и приводимое чуть ниже греческое слово «история» (ср. Письмо II).
198
Намек на «Милетские рассказы» — сборник новеллистического характера автора конца II века до н. э. Аристида, который пользовался в Риме особой популярностью и был переведен на латинский язык Луцием Корнелием Сизенной — современником Луция Лукулла и его «соперником» в литературной деятельности (см. Письмо IX, прим. 5).
Ты пишешь об избытке светлого отчаяния в моем последнем письме, я же нахожусь под впечатлением от твоей печали, твоего разочарования, твоей стойкости и выдержки. И это — после долгожданного и столь трудного взятия Амиса. Ты пишешь об алчности и жестокости наших солдат, которые особенно печалят тебя в последнее время, повергая порой в отчаяние. Действительно, убийство Каллистрата [199] — бессмысленнейшее событие того рода, предотвратить которые не дано даже самому прозорливому полководцу: зачастую ход войны, да и всей истории в целом, определяет произвол. А мул с золотом, спасший Митридата и затянувший войну на неопределенное время, даже поднял мне настроение: вот воистину ожившее высказывание Филиппа Македонского, к тому же более живое и удачное, чем то, что сохранили труды историков! [200] В этой связи вспомнился и осел, возвестивший спасение Гаю Марию [201] , словно самой Судьбе угодно было сделать ослов нашими противниками.
199
Плутарх. Лукулл. 17: «Когда был захвачен в плен Каллистрат, поверенный тайн царя, солдатам было приказано отвести его в лагерь живым, но по дороге они приметили у него в поясе пятьсот золотых и убили его».
200
Плутарх. Лукулл. 17: «Погоня уже настигла было коня, уносившего Митридата, как вдруг между царем и его преследователями оказался один из мулов, на которых везли золото… Солдаты стали расхватывать поклажу мула, и пока они подбирали золото и дрались между собою, время было упущено». Ср. Диодор Сицилийский. XVI, 54: «…Когда Филипп хотел захватить какой-то особенно хорошо укрепленный город, а один из местных жителей сказал ему, что силой город захватить невозможно, Филипп спросил, неужели даже золото не может проникнуть за стену. Он ведь на собственном опыте убедился, что то, чего невозможно добиться силой оружия, можно легко завоевать золотом».
201
Плутарх. Марий. 37: «…Когда его вели к дому Фаннии и уже отворили ворота, со двора выбежал, чтобы напиться из протекавшего поблизости источника, осел, который, весело и лукаво взглянув на Мария, сперва остановился против него, потом пронзительно закричал и запрыгал от радости. Из этого Марий заключил, что божество указывает ему на спасение…»
Говорят, ты скорбел, даже плакал, подобно Сципиону на развалинах Карфагена. Ты пишешь, что позавидовал Сулле, которому удалось уберечь от полного разрушения Афины. Твое напоминание о тех днях воскресило их в моей памяти [202] .
Помню, тогда — это было шестнадцать лет назад [203] , — я впервые увидел вблизи Акрополь: мы взлетели на полном скаку на холм Муз через пролом в стене Деметрия [204] и тут же ринулись вниз. Передо мною был Парфенон, а рядом — брат твой Марк в красной тунике и красном плаще на коне каурой масти. Мы были все в пыли после бешеной скачки от Пирея: пыль покрывала нашу одежду и доспехи, а грязно-желтоватый, тоже казавшийся пыльным дым покрывал языки пламени, пожиравшего Одеон Перикла. Я столько слышал об этом удивительном сооружении в виде шатра персидского царя, но увидел только, как огонь скользит по четырем плоскостям его пирамиды.
202
Несомненно, что в одном из писем Луция Лукулла к Луцию Сабину содержалось упоминание о том, что Амис был колонией Афин, основанной в период процветания Афинской державы, а после разгрома Афин Суллой туда перебралось множество афинян. Поэтому параллель между судьбами этих городов, а также подчеркивание особой причастности Амиса к традициям греческой культуры совершенно естественны.
203
Речь идет о взятии Афин Суллой 1 марта 86 года до н. э.
204
Речь идет о крепостных сооружениях Деметрия Полиоркета, возведенных в 294 году до н. э.