Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
Столь долгожданный Парфенон ослепил меня только на мгновение: прежде, чем любоваться им, нужно было покончить с защитниками Акрополя. Потом говорили, что их кровь текла до самого Дипилона [205] . Мы знаем, Луций, что это — «полуправда»: не исключено, как пишет в своих «Воспоминаниях» Сулла, что Аристион сам же велел поджечь Одеон, чтобы нам не досталось огромное множество древесины, из которой была сооружена эта сокровищница всего лучшего, что было создано или собрано в Афинах. А ведь Аристион, правивший Афинами при поддержке Митридата и возглавлявший их оборону, был философом-эпикурейцем.
205
Дипилон (т. е. «Двойные ворота») — ворота со стороны Керамика, откуда начиналась Священная дорога на Элевсин.
«Полуправда» и кровь у Дипилона: после взятия Афин Сулла собрал взбунтовавшихся афинян в Керамике и устроил им децимацию. Так что крови было не столь много, как это представляют некоторые. Впрочем, ее было не мало. А кроме множества погибших тогда греков, да и наших солдат, — что есть неизбежное зло войны, — погибло также немало прекрасных произведений искусства и мысли человеческой, — что в общем-то не есть неизбежное зло войны.
Да, как это ни прискорбно, ты прав, отдав Амис на разграбление солдатам: только это смогло предотвратить полное его разрушение в огне пожаров. Печальное совпадение: Каллимах, поджегший Амис [206] , — не какой-нибудь недотепа Пиргополиник [207] и не разбогатевший выскочка, наподобие Бровастого, но одаренный военачальник и едва ли не лучший знаток механики и полиоркетики нашего времени, муж в высшей степени одаренный умом, как и Аристион. Впрочем, целый ряд других совпадений, имевших место и в наши дни и в прежние времена, побуждает меня считать, что, в действительности, речь идет не о совпадениях, но о некоей печальной закономерности: ум и знание столь же охотно служат преступлению, сколь и добродетели, а потому — увы! — не могут являться признаками добродетели. То же самое вынужден сказать я и художественном вкусе, который, казалось бы, должен содействовать добродетели еще более, чем разум, однако и он не в меньшей степени служит пороку: лучший живой пример тому — кабирские братья [208] . Однако, к счастью, несмотря на все нелепости современных войн, в них еще осталось место проявлениям подлинного величия души. Я имею в виду прежде всего спасение тобой Митридатовых женщин [209] — поступок, который по благородству не ниже победы у Кабир и взятия Амиса. Как бы то ни было, ты захватил величайшую ценность, которую можно было приобрести на этой войне, — Тиранниона [210] : его знания уже сами по себе достойны соперничать с собранной тобой во время похода библиотекой, которую я с нетерпением ожидаю увидеть в Риме [211] .
206
Плутарх. Лукулл. 19: «Причиной тому (долгому сопротивлению Амиса) было искусство полководца Каллимаха в изготовлении военных машин и его невероятная изобретательность. Он делал все возможное в условиях осады, чтобы повредить римлянам, и впоследствии жестоко за это поплатился… Лукулл овладел небольшой частью стены, и Каллимах бежал, но перед этим поджег город — то ли для того, чтобы римляне не смогли воспользоваться победой, то ли стараясь облегчить себе бегство: в самом деле, когда беглецы садились на суда, никому не было до них дела».
207
Глупый солдафон из комедии Плавта «Хвастливый воин» (его имя значит по-гречески «Победитель башен и городов»).
208
Цицерон. Против Верреса. Вторая сессия, IV, 31): «В Кабирах жили два брата — Тлеполем и Гиерон; один из них, если не ошибаюсь, занимался лепкой из воска, другой — живописью. Они, по-видимому, заподозренные жителями Кабир в ограблении храма Аполлона, в страхе перед судом и законной карой бежали из родного города. Что Веррес — поклонник их искусства, они узнали еще тогда, когда он… приезжал в Кабиры… Поэтому, покинув свою родину и став изгнанниками, они обратились к Верресу, когда тот был в Азии. Братья находились при нем в течение всего этого времени, и Веррес часто пользовался их помощью и советами при грабежах и хищениях, пока был легатом… Хорошо узнав и проверив их в деле, Веррес взял их с собой на Сицилию. Когда они приехали туда, то всем на удивление, словно охотничьи собаки, все вынюхивали и выслеживали, находя тем или иным способом что и где бы то ни было».
209
Плутарх. Лукулл. 18: «Когда Кабиры и почти все остальные крепости были уже взяты, в руках Лукулла оказались богатые сокровищницы, а также темницы, в которых было заточено множество греков и немало царевых родичей: все они уже давно считали себя погибшими, и Лукулл мало сказать принес им избавление — он воскресил их и вернул к жизни. Этому спасительному пленению подверглась в числе прочих и сестра Митридата Нисса, тогда как его жены и другие сестры, пребывавшие близ Фарнакии, казалось бы, вдали от бед, в полной безопасности, погибли жалким образом. Во время бегства Митридат послал к ним евнуха Бакхида, чтобы тот предал их смерти… Лукуллу, от природы доброму и человеколюбивому, все это доставило немалое огорчение».
210
Феофраст, сын Эпикратида, из Амиса, по прозванию Тираннион (Старший) (110/100–25 гг. до н. э.), занимался вопросами метрики, грамматики, толкованием Гомера и географией. Прибыл в Рим и жил там с 67 г. до н. э., пользуясь дружбой и покровительством Цезаря, Цицерона и Тита Помпония Аттика. Согласно Страбону (XIII, 609; ср. Плутарх. Сулла. 26, 1–2), Тираннион занимался упорядочиванием библиотеки Феофраста, знаменитого ученого и ученика Аристотеля, которая содержала произведения его великого учителя и была привезена в Рим Суллой после захвата Афин.
211
Ср. Плутарх. Лукулл. 42: «Однако следует с похвалой упомянуть о другом его увлечении — книгами. Он собрал множество прекрасных рукописей и в пользовании ими проявлял еще больше благородной щедрости, чем при самом их приобретении, предоставляя свои книгохранилища всем желающим».
Таковы мои утешения, Луций, а утешая тебя, я и сам нахожу утешение в той цепи потрясений, которые выпали в последнее время на мою долю.
Я уже не в Сиракузах. Сиракуз со всеми восторгами, яростью и отвращением, которые они вызывали во мне, больше нет вокруг. Я — на противоположной окраине острова, в Лилибее. Я уехал бы еще дальше, но дальше — море. Дальше, как можно дальше от тех мест, где я пил из трех чаш тогда, так давно: ныне две из них разбиты, а третья вроде бы забыта, если не исчерпана (имею в виду душившее меня возмущение Верресом).
Шлем, которого я так ждал, исчез. Слугу Леотихида нашли убитым. Впрочем, сам Леотихид, находящийся в Риме, не теряется. Говорят, против Бровастого уже готовится судебный процесс, а выступать в качестве обвинителя будет не кто иной, как наш друг Марк Цицерон, бывший четыре года назад квестором здесь, в Лилибее.
Шлем этот — не просто замечательная вещь, достойная стать украшением моего собрания: когда-то я надеялся, что он поможет мне найти ответ на загадку Сфинги. Она так и не была решена, но теперь звучит совсем по-другому. Сфинга оказалась тем, чем должна была оказаться сообразно своей природе, — чудовищем: я видел ее оскал. Я видел, как преобразилось лицо, которое я так любил. Мне стало страшно.
О, мои болезненные предчувствия, то и дело возникавшие вдруг среди той упоительной радости, среди того, что я называл блаженство и что, воистину, было блаженство! Я сравнивал ее с Эвридикой, я писал о двух наших мирах. Накликал ли я сам беду этим сравнением? Я терпеливо шел вперед, не оборачиваясь: я верил в нее беззаветно, как не верил даже в себя самого, потому что в самом себе я часто сомневаюсь. С чем сравнить ужасное мое отрезвление, оставаясь в кругу мифологических метафор? Может быть, подобно Персею, я увидел вдруг в зеркале-щите голову Медузы? Это сравнение не совсем удачно: во-первых, она и сейчас для меня прекрасна, несмотря на то, что увидел я на ее лице, — прекрасна, как прекрасны для меня все женщины, которых я держал в объятиях; во-вторых, я ни при каких обстоятельствах не только не причинил бы ей зла, но даже не обидел бы ее. Однако хищный оскал, обезобразивший вдруг черты лица, которое я так любил, этот оскал я видел.
О, прекрасное лицо Сфинги, что случилось с ним вдруг?! Женщина исчезла: остались только львица и хищная птица. Львица, терзавшая завлеченного в ее логово оленя. Орлица, пожиравшая маленьких лисят. Мои любимые басни Архилоха…
Ариадна вдруг разорвала свою нить…
О, Луций, как сумел я вынести страдание, столь мучительно поразившее не только чувства, не только душу мою, но и тело? Не знаю, виной ли тому мое иной раз срывающееся с узды воображение или за объяснением тех моих мучений следовало бы обратиться к лекарю, но я чувствовал себя так, словно кто-то всадил мне с размаху трезубец в левый бок, пронзив его насквозь. Помнишь, я писал, как ловят галеота у Скиллея? А еще больше это напомнило мне очень удачный удар ретиария в открывшийся вдруг бок мирмиллона. Я сходил с ума от боли. Я полз по полу, словно умирающий гладиатор по арене, и слышал крики: «Добей его!» Орала ли это наша, римская чернь, охваченная спазмами перемен, или греческие жулики, старающиеся надуть меня, или сволочи, собирающиеся на кутежи в свинарнике у Бровастого, или просто зрители обычной гладиаторской потехи?… А она смотрела на меня глазами, которые я так любил, но в которых не было больше лучей, а была только густая, молочная, мертвая белизна тумана и той убийственной снежной лавины, которую мы видели когда-то в Альпах, только без ее безумной стремительности. И тогда я понял, что смерть бывает не только черная, но и белая, Луций. О, как жутко это было: ведь этот свет, белый свет, носим мы в нашем имени.
Ухватившись за левый бок, словно с тремя сквозными пробоинами, я ползком добрался до столика и, едва не опрокинув светильник, нацарапал на пергаменте: «Умру не от отчаяния, а от радости». Этот клочок пергамента я ношу с собой как амулет, как исцелившиеся от смертельной болезни носят на груди чудодейственное веление Эскулапа. Виной ли тому мое безудержное воображение, Луций?
А она после всего этого пришла ко мне, словно ни в чем не бывало. И первое, что она сделала, — стала ласкать меня так изысканно и с такой щедростью, какой я не подозревал в ней даже в дни моего блаженства, в те дни, когда я отдавался светлому морю, уносившему меня в потусторонний мир. Словно ничего не произошло. И только однажды вечером она обронила: «В дни нашей отдаленности друг от друга ты держался с необычайным достоинством». Стало быть, она знала, как страдал я в те дни, как терзался я из-за нее.
Я бежал из Сиракуз, мучимый любовным разрывом. Разрыв этот не был разрывом-расставанием меня и Сфинги, но разрыв меня Сфингой. Она разрывала на части стихию любви, которая уравновешивала во мне стихию войны. Марс и Венера — боги-прародители нашего и никакого больше народа. Эмпедокл, считавший две эти силы основополагающими, движущими силами мироздания, должен был родиться не в сицилийском Агригенте, а в Риме.
Сфинга разорвала во мне стихию Венеры — мою потребность в любви, мою нежность, мою созидательность. Я потерял равновесие, которое сохранял всю жизнь, и, словно в некое мрачное пламя, рухнул в стихию Марса.
Это едва не погубило меня. Но, может быть, это же и спасло меня. Именно в те дни пришло известие о разгроме армии Спартака. Это было событие, которого я ожидал так вожделенно и которого в то же время совсем не желал, потому как уже привык в течение трех последних лет чувствовать под ногами толчки Энкелада [212] и ждать извержения вулкана: мне нравилось это тревожно взбадривающее ощущение, которое я называю гладиаторским ощущением. Разорвав меня и заставив страдать, Сфинга ослабила тем самым эту болезненную встревоженность, лишив меня радости, которую должны были бы дать мне победа наших войск и избавление Италии от терзавшего ее три года неуязвимого чудовища. Возможно, в этом было и мое спасение: наряду с прочими чувствами, притупилось и мое отвращение к Вересу. Иначе, как знать, чем бы завершилось мое столкновение с Бровастым, наглость которого после разгрома Спартака, должно быть, возросла еще более? Не исключено, что я тоже увидел бы Италию с высоты креста…
212
Энкелад — один из гигантов, олицетворявший силу землетрясения.
Я покинул Сиракузы рассеченный надвое: стихия Венеры исчезла, стихия Марса стремилась заполнить образовавшееся свободное пространство, существо мое инстинктивно сопротивлялось, и от этого я страдал безмерно.
Я стал метаться по всей Сицилии.
[213] .
Я ушел из мира людей и вошел в мир богов и духов: я стал ощущать их присутствие так сильно, как никогда прежде.
Первое и самое страшное из всего, что я увидел, было приморское святилище Венеры у развалин древнего Наксоса близ Тавромения. Столь суровая, но и столь любящая меня Судьба уготовила мне испытание, приведя в святилище у Наксоса, где исчезнувшая (или затаившаяся) во мне стихия богини вдруг предстала передо мной воочию. В течение многих веков, еще до прибытия греков, туземцы приносили сюда совершенно особые посвятительные дары, которые они называют очень странно — . Да, именно так, как греки называют вообще то, что мы называем vinea плетенка, и в частности легкие персидские и фракийские щиты. Однако на здешнем наречии означает нечто иное — то, что мы называем pudenda, а греки срамные члены.
213
Я искал самого себя. (Гераклит. Фрагмент 101.)
Мне случалось видеть в разных странах множество такого рода изображений, однако в наксосском святилище изображения эти совершенно особые. В других местах они напоминают либо о силе-первопричине мироздания — об оплодотворении, либо о той же, но воспринимаемой несколько по-иному, силе сладострастия. А здесь во множестве этих (преимущественно медных) изваяний, в подавляющем большинстве своем женских , было что-то совершенно несуразное, совершенно противоположное логике оплодотворения и сладострастия, и, следовательно, рождения и возрождения: из этих рассеченных будоражащей бороздой треугольных холмиков (зачастую с легко обозначенной парой округлостей зада), из этого источника телесного восторга взирала смерть.