ЖАНРЫ

Письма к Луцию. Об оружии и эросе

Сабин Луций Эмилий

Шрифт:

О, Луций, сколько чувства было в каждом ее слове! Сколько восторга было в каждом ее слове! А ведь за всеми этими словами: «любовь», «счастье», «радость», «ликование жизни», «упоение жизнью», «гармония мироздания» и тому подобными пребывала печаль утраты, свершившейся и в истории амазонки, и в жизни самой Эвксении. Я слышал выражение «светлая печаль», ее же печаль была даже не светлая, а лучезарная. Она познала прикосновение к бессмертию, она прикоснулась к бессмертию. Она сама стала совершенно иной сущностью, имя которой — бог. Да, придет час, и она тоже уйдет из этого мира, как ушла из него амазонка Смирна. Ну, и что? Важно только то, что ей, пусть даже на какое-то время, было дано бессмертие. Сиянье уходит от звезды с ее лучом, который встречается с нашим взглядом: луч и содержащаяся в нем доля сияния угасают, но сама звезда будет сиять вечно. И в это мгновение, когда я написал тебе о сиянии звезды, подумалось мне, Луций, что оттого и сияют звезды, что вечно отражают наши столь недолговечные, казалось бы, взоры. Ведь и боги тоже умирают, Луций…

Она говорила, вспоминала отдельные стихи из эпиллия, к которому я тоже ревновал, Луций, и в словах ее звучали замечательные мысли. Восторг ее передался мне, я упивался ею, слушая ее, упивался тем истинно дионисийским вином, которое дарует высшую радость и делает человека истинным вакхантом.

О, как ровно звучал, как ровно светился ее голос. Так пламя светильника горит совершенно ровно, не вспыхивая и не затухая, но устремляясь ввысь по совершенно прямой линии. Так солнечный луч пронзает сумрак где-нибудь в темном помещении или в чаще лесной. Боль утраты не колебала ее голоса, страдание уже перегорело, и радость, светившаяся в ее словах, тоже была не мятущейся, но спокойной.

Я наслаждался ею, испытывая наслаждение, дотоле неизвестное. В какое-то мгновение я поймал себя на мысли, что пребываю в некоем совершенно дивном состоянии: все, что было в ее словах (и ее дивная телесная красота тоже была в них), было так прекрасно и вместе с тем настолько знакомо, настолько мое, что казалось, будто очень много лет (еще больше, чем насчитывает моя жизнь) я почему-то упорно скрывал это от самого себя.

Я поймал себя на мысли, что упиваюсь этим состоянием, что пребываю в каком-то опьянении, и попытался проследить за ее речью разумом, попытался осмыслить ее. Тогда я вдруг заметил, что, если бы слова ее запечатлеть письменными знаками, фразы ее оказались бы неуклюжими, что легкая, изящная речь была совершенно чужда ей, что в сказанном ею было множество разного рода шероховатостей, за которые можно было бы очень легко ухватиться, если бы доказывать обратное. Но разве у кого-нибудь могло возникнуть такое желание? Сказанное ею не могло подлежать ни малейшему сомнению, потому что говорила она не для осмысления. Более того: я не сумел бы повторить ее слов. Может быть, я сумел бы только передать их смысл, но для этого пришлось бы напрячь весь мой ум, использовать все то, о чем я думал всю жизнь, чему учился, что слышал и читал. Может быть, приложив все свои силы, я смог бы передать смысл ее совсем простых слов. Может быть…

А может быть, чтобы передать этот смысл нужно передать и ее голос, и весь ее облик? Передать ее слова — все равно, что передать, перенести радугу. Мы знаем, что некое подобие радуги может явиться на срезе стекла: тогда мы восторгаемся и говорим, что это — радуга, хотя прекрасно знаем и еще лучше чувствуем, что это — обман, что это — только подобие радуги, что это еще одно доказательство невозможности удержать радугу. Передать ее слова — все равно, что передать истину: передать можно только подобие истины, ощутив при этом свое бессилие (если только мы желаем передать истину искренне). Однако истину можно почувствовать и даже насладиться ею…

Я мгновенно понял это (возможно, понял потому, что слушал ее в то мгновение) и сразу же отпрянул от попытки логического восприятия ее слов. Отпрянул от нее, словно от некоей бездны, но при этом не испытал ни малейшего страха перед бездной: я знал, что этого делать не нужно.

Я снова с радостью отдался восприятию ее.

И еще в какой-то иной миг, когда логическая мысль еще раз ввела меня в искушение, я подумал (нет, прочувствовал, потому что тогда я, к счастью, мог только чувствовать), что ее глаза цвета голубого аметиста, «трезвого камня», были путеводными звездами, которые вывели мой корабль из абсурдного моря, проведя его между Скиллой и Харибдой…

А когда, уже ночью, я ушел от Каллимаха, она явилась мне вдруг на звездном небе. Мне казалось, что там, среди непрерывного рождения в черной бездне и непрерывного умирания в наших глазах, а потому и бессмертного сияния звезд, я видел ее тело, состоящее из рассыпанного по черноте тверди небесной золотистого сияния. В те мгновения я желал легко слиться с ней, желал еще более страстно, чем вонзиться в бронзовое тело на белесом песке Малеи.

Я почувствовал вдруг ревность к неизвестному мне поэту Лисикрату из Леонтополя, стихи которого пробудили к жизни целое мироздание.

Мне показалось, что Эвксения влюблена в этого никогда ею не виденного поэта, живущего в далекой Александрии, потому как их — никогда не видевших друг друга — соединяла некая великая истина.

О, почему я не поэт…

Я смотрел на звездное небо, воспевать которое так любят александрийские поэты, и в желании обладать Эвксенией мне тоже показалось вдруг, что я тоже нахожусь в Александрии.

Мне вспомнилась вдруг египетская песенка, услышанная в Александрии и показавшаяся тогда такой наивной. Каждая строфа ее начиналась с несбыточного желания: «Если б я был славным полководцем… Если б я был ловким вором… Если б я был мудрецом великим… Если бы я был твоим рабом последним…»

Если б милостью Судьбы я был поэтом, Я писал бы, как сиянье меда Наполняет в сумерках Александрию, Как в созвездья превращались люди, Как в кудрях твоих застыло солнце. Ты б стихи мои, быть может, прочитала, И глаза твои, быть может, потеплели, Как лучи теплеют в аметисте.

О, почему я не поэт…

Я думал бы о ней и писал бы, как наливается синевой небо и какие пурпурные закаты видны с белых плоских крыш Александрии, как ветер разглаживает ровными волнами песок Ливийской пустыни, и как вести счет ее песчинкам и поцелуям влюбленных, как свежа зелень пальм в оазисе Аммона и как свежо ржание коней, скачущих в битву, как богато мерное звучание флейт, плывущее то ли с другого берега Нила, то ли из другого мира, как мягки ее золотистые волосы…

О, почему я не поэт…

Я снова оказался у Пролива. На том берегу было множество огней, вытянувшихся вдоль моря мерцающими линиями, словно «глаза» на хвосте огромного павлина, а шесть наших кораблей застыли черными сгустками и очень медленно покачивались на волнах.

То, что я слышал в ее голосе, была истина, которая неизмеримо могущественней всех бушующих вокруг страстей и вызываемого ими ужаса.

Так я усмирил пребывавших во мне чудовищ.

Думаю, из этого моего письма ты поймешь, Луций, сколь чуждо и отвратительно мне все, что происходит здесь, по обе стороны Пролива. В последние дней десять у меня такое ощущение, что я сорвусь в какую-то бездну. Я имею в виду ту непроглядную неизвестность, по которой движется абсурдный корабль моей жизни и из которой пока что вывели меня глаза девушки с редким и красноречивым именем Эвксения, влюбленной в битву греков с амазонками.

«Историю оружия» я пока что оставил. В частности, потому, что не хочу общаться с Верресом даже опосредствованно: омерзение, которое я испытываю к нему, усиливается с каждым днем даже в те дни, когда я его не вижу.

Я знаю, что брат твой Марк вскоре переправится из Греции в Брундизий и наглухо запрет Спартака в Калабрии. Может быть, он уже в Италии. Об этом известно уже всем, и потому Спартак предпринимает отчаянные попытки переправиться на Сицилию.

Харибда вскоре исчезнет, и останется только Скилла. Иногда возникает мысль, что от этого будет еще хуже: Харибда сдерживает Скиллу. Скилла не так страшна, потому что напротив нее пребывает Харибда. Мы ведь постоянно находимся перед мучительным выбором: какое из двух зол меньше. Теперь же, оставшись одна и не сдерживаемая больше Харибдой, пока еще шестиглавая Скилла может переметнуться через Пролив и распространиться по всему миру множеством новых голов, подобно Лернейской Гидре.

Впрочем, надеюсь, что мой корабль уже обрел свою тихую бухту. «Главное в мире — любовь». Это было сказано так неказисто и так чудесно.

Если вдруг, возвращаясь из Азии, тебе случится огибать Малею, взгляни, нет ли там, на белесом песке восхитительного бронзового тела. Видели ли мы тогда просто красивую девушку или там пребывает грозная богиня женской похоти? В последнем случае я окончательно поверю, что шестиглавая Скилла, обитающая в скале, а с ней и Харибда — пустой вымысел.

Поделиться с друзьями: