Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Под сенью девушек в цвету

Пруст Марсель

Шрифт:

Хотя справедливо считают, что прогресса и открытий искусство не знает, что знает их только наука и что, поскольку всякий художник заново начинает свое дело, то усилию отдельной личности не помогут и не повредят усилия другого человека, все же надо признать, что в той мере, в какой искусство открывает известные законы, искусство более старое задним числом утрачивает долю своей оригинальности, когда какая-нибудь отрасль промышленности делает их общим достоянием. Со времени дебютов Эльстира мы познакомились с так называемыми «эффектными» снимками пейзажей и городов. Если мы постараемся точнее определить то, что любители в данном случае обозначают этим эпитетом, то увидим, что большей частью он относится к какому-нибудь необычному изображению знакомой вещи, изображению, отличающемуся от тех, которые мы привыкли видеть, необычному и все же правдивому и поэтому вдвойне захватывающему нас, так как оно нас удивляет, выводит за пределы привычного и вместе с тем заставляет нас уйти в себя, воскрешая в нас какое-нибудь впечатление. Так, например, одна из этих «эффектных» фотографий будет служить иллюстрацией закона перспективы, покажет нам собор, который мы привыкли видеть среди города, снятым с такого места, откуда он кажется в тридцать раз выше, чем дома, превращаясь в утес на берегу реки, хотя в действительности он находится довольно далеко от нее. И вот попытки Эльстира изображать вещи не такими, какими они являются с точки зрения нашего знания, но в согласии с теми оптическими иллюзиями, из которых складывается наше первоначальное зрительное восприятие, привели его к открытию некоторых законов перспективы, еще более поразительных в то время, ибо искусство первое их обнаружило. Река, круто меняющая направление, бухта, окруженная скалами, которые в одном месте как будто смыкаются, казались озером среди равнины или гор, наглухо закрытым со всех сторон. На картине, изображавшей Бальбек в знойный летний день, залив, врезавшийся в берег, был точно заключен в стены из розового гранита, он не был морем, которое начиналось дальше. О том, что все это — единый океан, напоминали только чайки, кружившие как будто над глыбами камня, на самом же деле дышавшие водной влагой. И другие законы открывались на том же холсте — в прелести белых парусов-лилипутов, скользивших у подножия исполинских прибрежных утесов по зеркальной синеве, на фоне которой они были словно уснувшие бабочки, а также в некоторых контрастах между глубокой тенью и бледным светом. Эта игра теней, тоже опошленная фотографией, настолько занимала Эльстира, что в прежние годы он любил изображать настоящие миражи, в которых замок, увенчанный башней, казался каким-то совершенно круглым строением, у которого было по башне и сверху и снизу — потому, что необыкновенная чистота ясного дня придавала тени, отражавшейся в воде, жесткость и блеск камня, или потому, что утренний туман делал из камней нечто столь же воздушное, как тень. Также и над морем, за полоской леса, начиналось другое море, розовевшее в лучах заката, — небо. Свет, словно изобретая новые тела, выдвигал перед корпусом судна, на которое падали его лучи, корпус другого судна, остававшегося в тени, и уподоблял ступеням хрустальной лестницы поверхность моря, в действительности гладкую, но изломанную игрою утреннего освещения. Река, протекающая по городу и перерезанная несколькими мостами, была взята с такой точки зрения, что оказывалась разорванной на части, здесь распластываясь озером, там вытягиваясь в тонкую струйку, а там прерываясь лесистым холмом, куда горожанин ходит дышать вечерней прохладой, и самый ритм этого взбудораженного города сохранялся лишь благодаря непреклонным вертикалям колоколен, которые, казалось, не возносились к небу, а скорее уж отбивали такт своей тяжестью, словно в триумфальном марше, и оставляли в нерешительности всю эту смутную массу домов, громоздящихся внизу, вдоль раздавленной и разорванной реки. И (так как первые произведения Эльстира относились к тому времени, когда пейзаж было принято украшать присутствием человека) дорога — эта наполовину человеческая деталь природы, — извивавшаяся среди прибрежных скал или в горах, местами исчезала из поля зрения, как и река или океан, в силу закона перспективы. И каково бы ни было препятствие, скрывавшее от нас, но не от путника, непрерывность дороги, — ребро горы, мгла водопада или море — эта маленькая человеческая фигурка в старомодной одежде, затерянная в глуши, казалось, часто должна была останавливаться перед пропастью, к которой приводила ее тропинка, между тем как выше, на расстоянии метров в триста, в еловом лесу, умиляя наш взгляд и успокаивая наше сердце, снова показывалась узкая белая полоска песка, гостеприимно ожидающая шаги путника, промежуточные извивы которой, пока она огибала водопад или залив, скрывались от нас, исчезая за склоном горы.

Усилия, которые делал Эльстир, чтобы перед лицом действительности освободиться от всех своих рассудочных понятий, тем более заслуживали удивления, что этот человек, сознательно становившийся невеждой, когда собирался писать картину, из честности забывавший всё — ибо то, что мы знаем, не принадлежит нам, — как раз обладал исключительной умственной культурой. Когда я признался ему в своем разочаровании при виде бальбекской церкви, он сказал мне: «Как, вас разочаровал этот портал? Но ведь это же лучшее иллюстрированное издание Библии, какое когда-либо приходилось читать народу. Эта Богоматерь и все эти барельефы, рассказывающие ее жизнь, — это самое нежное, самое вдохновенное выражение той поэмы поклонения и славословия, которую Средние века так долго слагали в честь Мадонны. Если б вы знали, с какой кропотливой точностью передан текст Священного Писания и вместе с тем какую тонкость, какую изобретательность проявил здесь старик-ваятель, сколько глубоких мыслей, сколько поэзии он сюда внес! Замысел этого большого покрывала, в котором ангелы несут тело Богоматери, слишком священное, чтоб они осмелились прямо прикоснуться к нему (я заметил, что этот же сюжет разработан и в церкви Сент-Андре-де-Шан; он видел фотографии ее портала, но указал мне на то, что рвение всех этих маленьких крестьян, которые все зараз окружают Богородицу, совсем не похоже на величавую строгость двух высоких ангелов, почти итальянских, таких стройных, таких нежных); ангел, уносящий душу Богородицы, чтобы воссоединить ее с телом; жест Елизаветы при встрече ее с Богоматерью, когда она притрагивается к груди Марии и дивится, почувствовав, что она вздулась; и обвязанная рука повивальной бабки, которая, не прикоснувшись, не желала верить в непорочное зачатие; и пояс, который Дева бросает святому Фоме в доказательство воскресения; и еще это покрывало, которое Богоматерь срывает со своей груди, чтобы прикрыть им наготу своего сына, по одну сторону которого церковь собирает его кровь, влагу эвхаристии, а по другую — с завязанными глазами стоит синагога, чье царство кончилось, держит надломанный скипетр и вместе с венцом, падающим с ее главы, роняет и скрижали Ветхого Завета; и муж, в час Страшного Суда помогающий своей молодой жене выйти из могилы и прижимающий ее руку к своему сердцу, чтобы успокоить ее и доказать ей, что оно в самом деле бьется, — разве это не великолепно как замысел, разве это не находка? А этот ангел, уносящий Солнце и Луну, бесполезные теперь, ибо сказано, что свет Креста будет в семь раз более ярок, чем свет небесных светил; и ангел, который опускает руку в купель Иисуса, чтобы убедиться, достаточно ли теплая в ней вода; и ангел, вылетающий из облаков, чтобы возложить венец на голову Богоматери, и все эти ангелы, что, склонившись с высоты небес, из-за ограды небесного Иерусалима, в испуге и радости воздымают руки при виде мучения злых и блаженства избранных! Ибо здесь перед вами все круги Неба, целая гигантская богословская и символическая поэма. Это безумно, это божественно, это в тысячу раз выше всего того, что вы увидите в Италии, где, впрочем, этот фронтон был в буквальном смысле скопирован ваятелями, гораздо менее одаренными. Не было таких эпох, когда все были одаренными, все это вздор, это было бы куда замечательней, чем золотой век. Субъект, украсивший скульптурой этот фасад, поверьте, отличался такими же способностями, такими же глубокими мыслями, как и те из наших современников, которыми вы всего более восхищаетесь. Я бы показал вам это, если б мы как-нибудь вместе собрались туда. Некоторые слова из службы на Успение там переданы с такой тонкостью, какой не достиг бы и Редон».

Всё же, когда моим жадным глазам открылся фасад бальбекской церкви, они остались слепы к этому грандиозному небесному видению, о котором он мне говорил, к этой гигантской богословской поэме, которая, как я это сознавал, была начертана там. Я завел с ним речь об этих статуях святых, возвышающихся на постаментах и образующих своего рода аллею.

«Эта аллея идет из глубины веков и ведет к Иисусу Христу, — сказал он мне. — С одной стороны, тут его предки по духу, с другой — цари Иудеи, предки его по плоти. Все века собраны здесь. И если бы вы внимательнее вгляделись в то, что считаете постаментами, вы могли бы назвать имена тех, которые на них взобрались. Ведь у ног Моисея вы узнали бы золотого тельца, у ног Авраама — агнца, у ног Иосифа — беса, нашептывающего советы жене Потифара».

Я сказал ему также, что ожидал найти здание почти персидское по стилю и что, наверно, тут и лежит причина моего разочарования. «Да нет же, — ответил он мне, — в этом большая доля истины. Некоторые части — совершенно восточные; одна из капителей с такой точностью воспроизводит персидский сюжет, что одной живучестью восточных традиций этого нельзя объяснить. Должно быть, скульптор скопировал его с какого-нибудь ларца, привезенного мореплавателями». И действительно, впоследствии ему случилось показать мне снимок с капители, на которой я увидел чуть ли не китайских драконов, пожиравших друг друга, но в Бальбеке эта маленькая скульптурная деталь осталась не замеченной мною в общей системе всего памятника, не похожего на то, что открылось мне в словах: «Церковь почти персидская».

Умственные радости, которые я вкушал в этой мастерской, нисколько не мешали мне чувствовать, хотя все это как будто и не было связано с ними, теплоту и легкость красок, искрящуюся полутень, царящую в комнате, а вдали, в глубине маленького обрамленного жимолостью окна, в которое виднелась улица — совсем деревенская, — твердость и сухость выжженной солнцем земли, замаскированную лишь прозрачностью отдаления и тенью деревьев. Быть может, то бессознательное чувство довольства, которое вызывал во мне этот летний день, усиливало радость, вызванную во мне созерцанием «Гавани Каркетюи», вливалось в нее.

Я думал, что Эльстир скромного мнения о себе, но я понял, что ошибся, увидев, как лицо его покрывалось тенью печали, когда в одной из фраз, выражавших мою благодарность, я употребил слово «слава». Обычно те, кто считает свои произведения долговечными — а к их числу принадлежал Эльстир, — мысленно ищут их глазами в дали таких времен, когда сами они уже превратятся в прах. И, заставляя вспоминать о небытии, мысль о славе печалит их, ибо она неразлучна с мыслью о смерти. Я переменил тему разговора, чтобы рассеять это облако честолюбивой меланхолии, помимо моей воли омрачившей чело Эльстира. «Мне советовали, — сказал я ему, вспоминая разговор, который был у нас в Комбре с Легранденом и относительно которого мне хотелось узнать его мнение, — не ездить в Бретань, потому что это может быть вредно для человека, и так уже склонного к мечтательности». — «Да нет, — ответил он мне, — когда человек и так уже склонен к мечтательности, не нужно держать его в стороне, дозировать его мечты. Если вы будете отвлекать ваш ум от этих его снов, он не будет знать их, вы будете игралищем тысячи иллюзий, потому что вам непонятна будет их сущность. Если в малом количестве мечты опасны, то излечивает от них не уменьшение, а увеличение дозы, полнота мечты. Надо целиком знать свои мечты, чтобы не страдать от них; есть известные формы разграничения мечты и жизни, к которым иногда так полезно бывает прибегнуть, что я задаю себе вопрос, не следует ли воспользоваться ими как предохранительным средством, подобно тому, как некоторые хирурги считают, что во избежание будущего аппендицита всем детям следовало бы вырезать отросток слепой кишки». Мы с Эльстиром прошли в глубь мастерской к окну, откуда был виден узкий переулок, примыкавший к саду и представлявший собой что-то вроде проселка. Мы перешли к окну, чтоб подышать воздухом, который к вечеру стал прохладнее. Я полагал, что нахожусь очень далеко от моих девушек, и если в конце концов я и послушался бабушки и решил навестить Эльстира, то я на один раз пожертвовал надеждой встретиться с ними. Ибо нам не известно, где находится то, чего мы ищем, и часто мы подолгу избегаем приходить в какое-нибудь место, куда, по другим причинам, все нас зовут. Но мы не подозреваем, что там мы как раз увидели бы человека, о котором мы думаем. Я рассеянно глядел на эту деревенскую тропу, которая, находясь вне мастерской, проходила совсем рядом, но не принадлежала Эльстиру. Вдруг на ней показалась, идя быстрым шагом, юная толстощекая велосипедистка из маленькой ватаги, в «поло», закрывавшем ее черные волосы, с веселыми и несколько настойчивыми глазами; и я увидел, как она, в тени деревьев проходя по этой блаженной дорожке, засиявшей словно по волшебству всей полнотой нежных обещаний, поздоровалась с Эльстиром улыбкой — радугой, соединившей для меня наш земноводный мир с теми сферами, которые я до сих пор считал недосягаемыми. Она даже подошла поближе, чтобы, не останавливаясь, пожать руку художника, и я увидел, что на подбородке у ней родимое пятнышко. «Вы знакомы с этой девушкой?» — спросил я Эльстира, сообразив, что он сможет представить меня ей, пригласить ее к себе. И в этой тихой мастерской, в сельских видах, открывшихся из нее, я почувствовал еще большее очарование, точно ребенок, которому и так уже нравилось бывать в каком-нибудь доме, где, как он узнаёт, в силу особой щедрости, свойственной разным хорошим вещам и благородным людям, чьи благодеяния безграничны, для него готовится еще и роскошное угощение. Эльстир сказал мне, что ее зовут Альбертина Симоне, и назвал мне имена также и остальных ее подруг, которых я описал настолько точно, что у него не возникло никаких сомнений. Насчет их общественного положения я ошибся, но иначе, чем это обычно случалось со мной в Бальбеке. Я легко принимал за князей сыновей каких-нибудь лавочников, если они катались верхом. На этот раз я отнес к какой-то подозрительной среде дочерей весьма богатых буржуа — промышленников и дельцов. Как раз эта среда меньше всего меня интересовала, так как в ней не было ни загадочности простого народа, ни таинственности круга Германтов. И если бы не связанное с ними обаяние, которое они уже не смогли бы утратить в моих глазах, ослепленных сверкающей пустотой пляжа, мне, пожалуй, не удалось бы побороть в себе мысль, что это дочери богатых купцов. Мне оставалось лишь изумляться, какой чудесной мастерской самой смелой и самой разнообразной скульптуры является французская буржуазия. Какая неожиданность типов, какая изобретательность в характере лиц, какая отчетливость, какая свежесть, какая наивность в чертах! Старые, скупые буржуа, от которых произошли эти нимфы и Дианы, казались мне величайшими из ваятелей. Еще не успел я отдать себе отчет в общественной метаморфозе, происшедшей с этими девушками — настолько быстры эти перемены в наших представлениях о человеке, эти поправки, устраняющие ошибку и похожие на мгновенные химические реакции, — как уже с мальчишески-дерзкими лицами девушек, которых я принял за любовниц каких-то гонщиков-велосипедистов или чемпионов бокса, сочеталась мысль о том, что они вполне могут быть знакомы с семьей того или иного нотариуса, нашего знакомого. Я совершенно не знал, что представляет собой Альбертина Симоне. Разумеется, ей было не известно, чем впоследствии она должна была стать для меня. И даже эту фамилию Симоне, которую я уже слышал на пляже, если бы меня попросили ее написать, я написал бы через два «н», не подозревая, какую важность это семейство придает тому обстоятельству, что она пишется через одно «н». На более низких ступенях общественной лестницы снобизм цепляется за разные пустяки, быть может, не более бессмысленные, чем те, за которые держится аристократия, но более удивительные, так как они менее ярки, более индивидуальны. Быть может, какие-то Симоне были неудачливы в делах или отличились чем-то еще худшим. Во всяком случае, эти Симоне всегда будто бы сердились, когда кто-нибудь удваивал «н» в их фамилии, как если бы это была клевета. Видимо, считая себя единственными Симоне с одним «н», они так гордились этим, как Монморанси тем, что они — первые бароны Франции. Я спросил Эльстира, не в Бальбеке ли живут эти девушки; относительно некоторых из них он ответил утвердительно. Вилла одной из них находилась как раз в конце пляжа, там, где начинались утесы Канапвиля. Так как эта девушка была большой приятельницей Альбертины Симоне, то для меня это явилось лишним основанием считать, что именно Альбертину я и встретил, возвращаясь с бабушкой домой. Правда, этих маленьких улиц, перпендикулярных к линии пляжа и образующих совершенно одинаковые углы, было столько, что я не мог бы точно определить, который из них это был. Хочется, чтоб воспоминание было точно, но в самую важную минуту зрение изменяет нам. Всё же, рассуждая практически, можно было быть уверенным в том, что Альбертина и эта молодая девушка, направлявшаяся к своей подруге, были одно и то же лицо. Несмотря на это, если бесчисленные образы, которые впоследствии принимала в моих глазах темноволосая любительница гольфа, накладываются один на другой, как бы не похожи ни были они друг на друга (ибо я знаю, что все они связаны с ней), и если, прослеживая нить своих воспоминаний и возвращаясь назад, под покровом этого тождества на некоем внутреннем пути я могу восстановить все эти образы, не нарушая единства личности, то, наоборот, когда мне хочется воссоздать весь путь, ведущий к девушке, которую мы встретили, направляясь с бабушкой домой, я выхожу за пределы одного существа. Я бываю уверен, что мне удастся найти Альбертину, ту самую, которая часто, окруженная подругами, останавливалась во время прогулки, выделяясь над чертой горизонта; но все эти образы остаются оторванными от образа той девушки, потому что я задним числом не могу установить их тождества, которого я не чувствовал в тот момент, когда она бросилась мне в глаза; в чем бы ни уверял меня подсчет вероятностей, эту круглощекую девушку, которая так смело взглянула на меня, выходя из переулка на пляж, и которая, как мне казалось, могла бы меня полюбить, я больше никогда не видел, в тесном смысле слова «видеть».

Быть может, мои колебания между разными девушками, составлявшими маленькую ватагу и хранившими — каждая — частицу коллективного обаяния, которое вначале взволновало меня, явились одной из причин того, что впоследствии, даже в пору моей самой сильной любви — моей второй любви — к Альбертине, мне все же дана была — правда, на очень краткие сроки — свобода не любить ее. Оттого, что моя любовь, прежде чем окончательно остановиться на Альбертине, еще блуждала между всеми ее подругами, между ней и образом Альбертины сохранилось нечто вроде «игры», позволявшей ей, как неудачно налаженному освещению, направляться на других, прежде чем направиться на нее; связь, существовавшая между болью в моем сердце и воспоминанием об Альбертине, не казалась мне чем-то неизбежным, я бы мог, пожалуй, сочетать ее с образом другой женщины. Эти минутные проблески и позволяли мне рассеивать представление о действительности, действительности не только внешней, как во времена моей любви к Жильберте (которую я признал состоянием внутренним, ибо я из себя же самого извлекал все своеобразие, все характерные особенности любимого существа, все то, что делало его необходимым для моего счастья), но даже действительности внутренней и чисто субъективной.

— Каждый день кто-нибудь из них проходит мимо мастерской и заглядывает ко мне на минутку, — сказал мне Эльстир, приводя меня в отчаянье, вызванное мыслью о том, что, если бы я послушался бабушку и отправился к нему сразу, я, вероятно, уже давно познакомился бы с Альбертиной.

Она удалилась, из мастерской ее уже не было видно. Я подумал, что она пошла к подругам, гуляющим вдоль дамбы. Если бы я мог оказаться там вместе с Эльстиром, я бы с ними познакомился. Я изобретал тысячи предлогов, чтобы он согласился пройтись со мной по пляжу. У меня уже не было такого спокойствия, как раньше, до появления девушки в рамке обвитого жимолостью окошка, такого очаровательного до сих пор, а теперь такого пустого. Эльстир вызвал во мне радость, смешанную с мучениями, сказав мне, что немного пройдется со мною, но что прежде ему надо закончить часть картины, которой он занят сейчас. Это были цветы, но не из числа тех, портрет которых я заказал бы ему охотнее, чем портрет человека, чтобы в откровении его дара узнать то, к чему я тщетно стремился, глядя на них, — не боярышник, не розовый терновник, не васильки, не цвет яблони. Эльстир, занятый работою, говорил о ботанике, но я совершенно не слушал его; он уже утратил свое самодовлеющее значение, он являлся теперь лишь необходимым посредником между этими девушками и мной; обаяние, которое еще несколько минут тому назад придавал ему в моих глазах его талант, было ценно для меня лишь постольку, поскольку оно в слабой мере могло передаться и мне в глазах маленькой ватаги, которой он вскоре представит меня.

Я расхаживал взад и вперед, с нетерпением ожидая, когда он кончит свою работу; я брал в руки и разглядывал этюды, многие из которых были повернуты к стене и навалены друг на друга. Так обнаружил я одну акварель, относившуюся, очевидно, к более давней поре жизни Эльстира и вызвавшую во мне то особенное восхищение, которое мы испытываем, глядя на произведения не только прекрасно исполненные, но и по сюжету столь своеобразные и пленительные, что им в какой-то мере и объясняется их очарование, как будто художнику оставалось лишь открыть его, подметить его в природе, где оно нашло уже свое материальное осуществление, и воспроизвести. Мысль о том, что могут существовать подобные предметы, прекрасные даже независимо от трактовки художника, дает удовлетворение нашему врожденному материализму, опровергаемому разумом, и служит противовесом абстракциям эстетики. Эта акварель представляла портрет молодой женщины, некрасивой, но своеобразной по типу, в головном уборе, весьма похожем на котелок и обшитом шелковой лентой вишневого цвета; в одной руке, обтянутой митенкой, у нее была зажженная сигарета, другою же она на уровне колена держала простую соломенную шляпу, которая помогает защититься от солнца. Рядом с ней, на столе, стояла вазочка с гвоздиками. Часто, и в данном случае это было именно так, своеобразие этих произведений зависит главным образом от того, что они были выполнены в особых условиях, в которых мы сперва не отдаем себе ясного отчета, как, например, в том случае, если странный женский туалет является маскарадным костюмом или, наоборот, если красная мантия, в которой изображен старик, надевший ее как будто по прихоти художника, служит его профессорской, или судейской, или кардинальской мантией. Неопределенность облика этой женщины, портрет которой был у меня перед глазами, зависела, хоть я этого и не понимал, от того, что это была молодая актриса прежних времен, переодетая в полумужской костюм. Но ее котелок, из-под которого выбивались пышные, но короткие волосы, бархатный пиджак без отворотов, под которым видна была белая манишка, оставили меня в нерешительности насчет времени этой моды и пола изображенной модели, так что в точности я не знал, что находится у меня перед глазами, если не считать, что это был несомненно кусок живописи. И наслаждение, доставляемое им, омрачалось только боязнью, как бы из-за Эльстира, если он еще задержится, я не пропустил девушек, ибо Солнце бросало уже косые лучи и низко стояло за маленьким окошком. Ничто в этой акварели не было простым констатированием факта и не было изображено в силу своей утилитарной роли, состоящей в том, что костюм, например, должен служить одеждой, а вазочка — вмещать цветы. Стекло вазочки, само по себе ценное для художника, было как будто таким же прозрачным и почти таким же жидким, как вода, в которую погружены были стебли гвоздик; одежда женщины, охватывая ее, полна была самостоятельной и родственной ей прелести, как будто произведения промышленности могут соперничать с чудесами природы, могут быть так же нежны, так же сладостны для взгляда, касающегося их, могут быть нарисованы с такой же свежестью, как мех кошки, лепестки гвоздики, перья голубя. Белизна манишки, яркая, как выпавший град, покрытая причудливыми складками, сочетания которых напоминали колокольчики ландыша, озарялась светлыми отблесками комнаты, острыми, как сами они, и тонко оттененными, словно букеты цветов, вытканные на полотне. И бархат пиджака, блестящий как перламутр, местами казался ощетиненным, растрепанным и мохнатым, что напоминало взъерошенные гвоздики, стоявшие в вазе. Но, главное, чувствовалось, что, не заботясь о том, насколько морален этот мужской костюм, надетый молодой актрисой, для которой талант, с каким ей предстояло исполнить свою роль, имел, наверно, гораздо меньшее значение, чем возбуждающая прелесть ее облика, который она покажет пресыщенным и развращенным взорам зрителей, — Эльстир увлекся этой двойственностью, как элементом эстетическим, который стоило выделить и который он подчеркнул всеми возможными средствами. Черты лица как будто были готовы признаться в том, что они принадлежат девушке с несколько мальчишескими ухватками; признание замирало и возникало опять, внушая уже скорее мысль о женоподобном юноше, порочном и мечтательном, затем снова ускользало, оставалось неуловимым.

Волнующее впечатление не в малой степени зависело и от грустной задумчивости взгляда, которая контрастировала с аксессуарами, отражавшими в себе веселье кутежей и жизнь кулис. Впрочем, вы склонялись к мысли, что эта грусть — искусственная и что молодое существо, как бы готовое, в этом вызывающем костюме, отдаться ласкам, верно увидело некоторую пикантность в том, чтобы дополнить его романтическим выражением затаенного чувства невысказанной печали. Внизу портрета было написано: Мисс Сакрипант, октябрь 1872 г. Я не мог сдержать моего восхищения. «О! это пустяки, это эскиз, сделанный в молодости, костюм для одной пьесы в варьете. Все это было очень давно». — «А что сталось с оригиналом?» Удивление, вызванное моими словами, через какую-нибудь секунду сменилось на лице Эльстира равнодушным и рассеянным выражением. «Вот что, передайте мне поскорее этот рисунок, — сказал он мне, — я слышу шаги госпожи Эльстир, и хотя молодая особа в котелке не играла, уверяю вас, никакой роли в моей жизни, жене моей совершенно ни к чему видеть эту акварель. Я сохранил ее лишь как забавный документ из жизни театра того времени». И прежде чем убрать акварель, Эльстир, быть может, давно не видевший ее, остановился на ней внимательным взглядом. «Надо будет оставить только голову, — пробормотал он, — нижняя часть слишком уж плохо сделана, руки — как на картине начинающего». Я был в отчаянии от прихода г-жи Эльстир, которая должна была еще более задержать нас. Выступ окна вскоре стал розовым. Наша прогулка становилась уже бесполезной. Не было больше никакой вероятности увидеть девушек, и, следовательно, было неважно, раньше или позже уйдет от нас г-жа Эльстир. Она, впрочем, пробыла не особенно долго. Я нашел ее чрезвычайно скучной; она была бы хороша, если бы ей было лет двадцать и она бы погоняла вола где-нибудь в римской Кампанье; но ее черные волосы седели, и она была вульгарна, не будучи простой, ибо считала, что ее скульптурная красота, которую, впрочем, возраст лишил всей ее привлекательности, требует этих торжественных манер и величавой осанки. Она была одета с величайшей простотой. И было трогательно, но странно слышать, как Эльстир по всякому поводу с нежной почтительностью говорил: «Моя прекрасная Габриэль!» — как будто эти слова сами по себе умиляли его и вызывали в нем чувство благоговения. Впоследствии, когда я познакомился с мифологической живописью Эльстира, г-жа Эльстир стала и мне казаться прекрасной. Я понял, что известному типу красоты, выраженному в определенных линиях, определенных арабесках, которые постоянно встречались в произведениях Эльстира, известному канону он действительно приписывал почти божественный характер, ибо все свое время, все усилия мысли, на которые он был способен, — словом, всю свою жизнь он посвятил задаче, состоявшей в том, чтобы как можно отчетливее различить эти линии, как можно точнее их воспроизвести. Воззрения, внушаемые Эльстиру подобным идеалом, действительно слагались в культ столь строгий, столь требовательный, что никогда не позволяли ему быть довольным собой, этот идеал был сокровеннейшей частью его личности, вот почему он не мог отнестись к нему объективно и превратить его в источник чувств вплоть до того дня, когда он обрел его осуществленным вовне, в женском теле, в теле той, которая впоследствии стала госпожой Эльстир и благодаря которой он смог — так как это возможно лишь по отношению к тому, что находится вне нас, — признать его достойным поклонения, трогательным, божественным. К тому же какое успокоение — приникнуть устами к Прекрасному, которое до сих пор с таким трудом надо было извлекать из себя самого и которое теперь, таинственно воплощенное, открывалось ему в непрерывном действенном общении! Эльстир в это время был уже человеком не первой молодости — когда осуществление своего идеала мы ожидаем только от могущества мысли. Он приближался к тому возрасту, когда для возбуждения наших духовных сил мы рассчитываем на физическое удовлетворение, когда духовная усталость, склоняя нас к материализму, и ослабление жизнедеятельности, делая возможным пассивное подчинение внешним влияниям, постепенно приучают нас к мысли, что есть, может быть, такие привилегированные тела, занятия, ритмы, столь естественно воплощающие наш идеал, что, даже не обладая талантом, только воспроизводя движение плеч, изгиб шеи, мы создали бы мастерское произведение, — это возраст, когда нам нравится ласкать взглядом Красоту, находящуюся вне нас, подле нас, в узоре гобелена, в прекрасном эскизе Тициана, обнаруженном у антиквара, в любовнице, столь же прекрасной, как эскиз Тициана. Когда я понял это, я уже не мог без удовольствия смотреть на г-жу Эльстир, и тело ее утратило свою тяжеловесность, ибо его оживила мысль, что эта женщина — существо нематериальное, портрет работы Эльстира. Вот чем она была для меня, да, наверное, и для него. Факты жизни не принимаются художником в расчет, они для него только повод, чтобы проявить свой талант. Пересматривая подряд десять портретов, писанных Эльстиром с разных людей, мы ведь чувствуем, что это портреты работы Эльстира. Однако после этого прилива гения, затопляющего жизнь, когда мозг начинает утомляться, равновесие понемногу утрачивается, — жизнь, точно река, возобновляющая свое течение, когда отхлынет мощный встречный поток, вступает в свои права. Но пока длился этот первый период, художник мало-помалу открыл закон, формулу своего бессознательного дара. Он знает, какие ситуации, если он романист, и какие пейзажи, если он живописец, дадут ему материал, сам по себе безразличный, но в такой же мере необходимый для его разысканий, как лаборатория или мастерская. Он знает, что создал свои шедевры, пользуясь эффектами ослабленного света, описывая угрызения совести, видоизменяющие понятие вины, изображая женщин, лежащих под деревьями или наполовину погруженных в воду, словно статуи. Но день придет, когда, истощив свой мозг, он при виде этой натуры, служившей на пользу его дару, почувствует, что уже не в состоянии совершить то усилие мысли, которое только и может создать художественное произведение, — и все же по-прежнему будет стремиться к этой натуре, будет чувствовать себя счастливым возле нее вследствие духовного наслаждения, которое она ему дает, служа приманкой для его работы; и, окружив ее рядом суеверных представлений, как если бы она была нечто высшее по сравнению со всем остальным, как если бы в ней уже заключалась значительная часть художественного произведения, в известном смысле совершенно готового, он ограничится тем, что будет посещать свои модели, поклоняться им. Он будет без конца беседовать с раскаявшимися преступниками, чьи угрызения совести, чье возрождение явилось когда-то темой его романов; он купит дачу в местности, где туман ослабляет свет; он часами будет смотреть на купающихся женщин; он будет коллекционировать красивые материи. И вот красота жизни — выражение, в некотором роде лишенное значения, стадия, находящаяся еще за пределами искусства, на которой остановился Сван, — была той стадией, на которую в результате ослабления творческого дара, преклонения перед формами, благоприятствовавшими его работе, стремления сберечь свои усилия предстояло со временем мало-помалу опуститься Эльстиру.

Наконец он последний раз притронулся кистью к цветам, которые писал; я пожертвовал одной минутой, чтобы поглядеть на них; это не составляло особой заслуги, раз я знал, что девушек не будет на пляже; но даже если бы я думал, что они еще там и что из-за этих потраченных минут я упущу их, я все же стал бы смотреть на его работу, так как сказал бы себе, что Эльстир интересуется своими цветами больше, чем моей встречей с девушками. Характер бабушки, характер, составлявший совершенную противоположность моему эгоизму, все же отражался во мне. Если бы человеку, который был мне безразличен и в отношении которого я всегда выказывал притворную привязанность и уважение, угрожала простая неприятность, а я подвергался бы серьезной опасности, я не мог бы не посочувствовать ему, как будто его неприятность была чем-то значительным, и не отнестись к угрожавшей мне опасности как к сущему пустяку, ибо мне казалось, что именно в таком виде ему представляются вещи. Если говорить всю правду, я бы пошел и несколько дальше и не только не стал бы сокрушаться по поводу опасности, которой подвергался сам, но даже двинулся бы навстречу ей, а что до опасности, угрожавшей другим, я бы пытался предохранить их от нее, хотя бы и ценой большего риска для себя. Это объясняется несколькими причинами, отнюдь не служащими к моей чести. Одна из них состоит в том, что хотя я, оставаясь в плоскости трезвых рассуждений, считал, что весьма дорожу жизнью, все же каждый раз, когда мной овладевали нравственные тревоги или даже только нервные беспокойства, порою столь ребяческие, что я не решился бы рассказать о них здесь, вся моя логика улетучивалась, и, возникни при этом непредвиденное обстоятельство, следствием которого могла стать моя смерть, эта новая забота оказывалась сравнительно с другими столь незначительной, что я встречал ее с чувством облегчения, чуть не с ликованием. Так, считая себя человеком далеко не храбрым, я знал состояние, которое в минуты трезвых рассуждений казалось мне столь чуждым моему характеру, столь непостижимым, — опьянение опасностью. Но даже если бы опасность, и смертельная, возникла в совершенно спокойный и счастливый период моей жизни, я не мог бы, находясь в обществе другого человека, не укрыть его и не занять сам опасного положения. Когда довольно богатый опыт показал мне, что я поступаю так всегда, и с удовольствием, я понял, к моему великому стыду, что, вопреки тому, что я всегда думал и утверждал, я очень чувствителен к мнению других людей. Однако этот вид затаенного самолюбия не имеет ничего общего ни с тщеславием, ни с гордостью. Ибо то, что I может удовлетворить эти чувства, не доставило бы мне никакого удовольствия, и я всегда воздерживался от подобных вещей. Но находясь с людьми, от которых мне удавалось совершенно скрыть те маленькие преимущества, которые могли бы внушить им менее жалкое представление обо мне, я никогда не мог лишить себя удовольствия показать им, что я оберегаю их от смерти гораздо заботливее, чем себя самого. Так как в основе этого удовольствия лежит в данном случае самолюбие, а не добродетель, то я считаю вполне естественным, что они поступают иначе. Я отнюдь не порицаю их за это, как стал бы, может быть, порицать, если бы руководился идеей долга, ибо он показался бы мне в этом случае столь же обязательным для них, как и для меня. Напротив, я считаю, что с их стороны очень разумно оберегать свою жизнь, хотя сам я и не в силах побороть в себе желание пренебречь своей, что особенно нелепо и преступно с тех пор, как я признал, что жизнь очень многих людей, которых я закрываю собой, когда разрывается бомба, представляет меньшую ценность. Впрочем, в день моего визита к Эльстиру я еще не мог и предвидеть, что наступит время, когда я осознаю это различие ценности, и дело шло не о какой-нибудь опасности, а всего лишь о моей попытке — предвестнице пагубного самолюбия — не подать вида, что удовольствию, возбуждавшему во мне такое страстное желание, я придаю большее значение, чем незаконченной работе акварелиста. Наконец он закончил ее. И, выйдя на улицу, я увидел — дни в эту пору были длинные, — что еще не так поздно, как я думал; мы пошли на дамбу. Сколько хитростей я пускал в ход, чтобы удержать Эльстира в том месте, где, я полагал, могли еще пройти эти девушки! Обращая его внимание на скалы, возвышавшиеся вокруг нас, я не переставал расспрашивать его о них, чтобы заставить его забыть о времени и остаться здесь подольше. Мне казалось, что у нас больше шансов встретить маленькую ватагу, если мы направимся в конец пляжа. «Мне хотелось бы поближе подойти с вами к этим скалам, — сказал я Эльстиру, так как видел, что одна из этих девушек часто ходит в эту сторону, — а вы расскажите мне о Каркетюи. Ах, как мне хотелось бы попасть в Каркетюи! — прибавил я, не думая о том, что своеобразие новизны, с такой силой сказавшееся в «Гавани Каркетюи» Эльстира, зависело, пожалуй, скорее от восприятия художника, чем от специфических особенностей этого берега. — С тех пор как я увидел эту картину, мне больше всего хотелось бы побывать именно там, так же как и в Пуэнт-дю-Ра, куда, впрочем, очень долго добираться». — «И даже если б это было не ближе, я все-таки, пожалуй, рекомендовал бы вам скорее Каркетюи, — ответил мне Эльстир. — Пуэнт-дю-Ра — это восхитительно, но, в конце концов, это все тот же нормандский или бретонский высокий скалистый берег, который вы знаете. Каркетюи с его утесами на низком берегу — это совсем другое. Во Франции я не знаю ничего похожего, это скорее напоминает мне некоторые местности Флориды. Очень интересные края, и к тому же чрезвычайно дикие. Это между Клитурпом и Нэомом, а знаете, что это за пустынные места, линия побережья очаровательна. Здесь очертания берега безразличны, но там — просто нельзя сказать, какая это прелесть, какая мягкость».

Поделиться с друзьями: