Под сенью девушек в цвету
Шрифт:
Я боялся, как бы этот тон, эта манера приглашать человека, советуя ему не приезжать, не обидели Блока, и находил, что Сен-Лу сделал бы лучше, если бы ничего не говорил. Но я ошибся, так как все время после отхода поезда, пока мы шли вместе до перекрестка, где надо было расстаться, ибо одна из улиц шла к гостинице, а другая — к вилле Блока, он все время спрашивал меня, когда мы поедем в Донсьер, потому что «после всех любезностей, какие Сен-Лу оказал ему», было бы «слишком грубо с его стороны» не отозваться на это приглашение. Меня радовало, что он не заметил — или что его обида была настолько незначительна, что он старался притвориться, будто не заметил, — каким более чем небрежным, едва вежливым тоном было сделано приглашение. Все же мне хотелось ради Блока, чтоб он не ставил себя в смешное положение и не ехал сразу в Донсьер. Но я не решался дать ему совет, который мог бы ему не понравиться, так как этим я показал бы ему, что Сен-Лу менее искал его общества, чем Блок заискивал в нем. Блок проявил чрезмерное рвение, и хотя все недостатки этого рода искупались в нем замечательными качествами, которых не оказалось бы у более сдержанных людей, он доводил нескромность до такой степени, что она раздражала. По его словам, нельзя было откладывать ни на одну неделю нашей поездки в Донсьер (он говорил «нашей», так как, мне кажется, он отчасти рассчитывал на меня, чтобы извинить свое присутствие). Всю дорогу — у гимнастического павильона, затерявшегося среди деревьев, у площадки для тенниса, перед своим домом, перед продавцом раковин — он останавливал меня, умоляя назначить день, а так как я этого не сделал, то рассердился и сказал, расставаясь со мной: «Как тебе угодно, синьор. Что касается меня, то я обязан поехать, раз он меня пригласил».
Сен-Лу так боялся, что плохо поблагодарил мою бабушку, что через день снова попросил меня передать ей его благодарность, на этот раз в письме, которое я получил от него из города, где стоял его полк, и которое, судя по штемпелю на почтовом конверте, хранившем имя этого города, быстро примчалось с вестью о том, что и в стенах его, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, он думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в котором я различил льва в короне, представляющей собой «шапку» пэра Франции.
«После переезда, — писал он мне, — который совершился вполне благополучно и в течение которого я был занят чтением книги, купленной на вокзале и принадлежащей перу Арведа Барина (этот автор, наверно, русский; по-моему, для иностранца это замечательно написано, но сообщите мне Ваш отзыв, ведь Вам это должно быть известно, — Вам, кладезю премудрости, человеку, который все читал), вот я и здесь, среди этой грубой жизни, где, увы, я чувствую себя изгнанником, так как у меня здесь нет того, что я оставил в Бальбеке; среди этой жизни, не связанной для меня ни с одним нежным воспоминанием, чуждой всякой умственной радости, жизни, обстановка которой могла бы возбудить в Вас лишь презрение и которая все же не лишена известной прелести. Всё, кажется мне, изменилось в ней с тех пор, как я покинул ее, ибо за это время началась одна из самых замечательных эр моей жизни — эра нашей дружбы. Надеюсь, что она никогда не кончится. О ней, о Вас, я не рассказывал никому, кроме одного человека — кроме моей подруги, которая неожиданно для меня приехала на часок побыть со мной. Ей хотелось бы познакомиться с Вами, и я думаю, вы бы сошлись, так как она тоже весьма литературный человек. Зато, чтобы воскресить в памяти наши беседы, чтобы снова пережить эти часы, которых я никогда не забуду, я уединился от своих товарищей, прекрасных малых, но совершенно не способных это понять. Сегодня, в первый день по возвращении, я предпочел бы даже воскресить для себя одного воспоминание о минутах, проведенных с Вами, и не писать Вам. Но я побоялся, что Вы, изысканный ум и ультрачувствительное сердце, встревожитесь, не получая письма, если только Вы удостоили Вашим вниманием грубого воина, над которым Вам придется немало потрудиться, чтобы отшлифовать его и сделать немножко более тонким и заслуживающим Вашей дружбы».
В сущности, это письмо своей нежностью очень напоминало те письма, которые я надеялся получать от Сен-Лу, еще не будучи с ним знаком, пока меня не расхолодила первая встреча с ним, поставившая меня перед лицом леденящей действительности, которая, как оказалось, тоже не являлась чем-то окончательным. После этого первого письма уже каждый раз, когда во время завтрака приносили почту, я тотчас узнавал его письма, ибо у них всегда было то второе лицо, которым человек оборачивается к нам, когда его нет с нами, и в чертах которого (в линиях почерка), совершенно так же, как в линиях носа или в интонациях голоса, нам ничто не мешает уловить индивидуальную душу.
Теперь я охотно оставался в столовой, пока убирали со стола, и если это не был час, когда можно было ожидать появления стайки девушек, я смотрел не исключительно в сторону моря. С тех пор как я увидел акварели Эльстира, я старался найти их в действительности, я полюбил как нечто поэтическое — и прерванное движение ножей, лежащих в беспорядке, и выпуклость смятой салфетки, в которую солнце вставляет кусок желтого бархата, и недопитый стакан, отчетливо показывающий благородное закругление верхней своей части, и в глубине его, за прозрачным стеклом, подобным сгустку дневного света, остатки темного, но искрящегося вина, смещение объемов, претворение жидкостей игрою лучей, переход окраски слив, оставшихся в компотной миске, от зеленой к синей, от синей к. золотой, гулянье старомодных стульев, два раза в день придвигаемых к скатерти, покрывающей стол, точно алтарь, воздвигнутый для совершения служб в честь чревоугодия, и где, на дне устричных раковин, как в маленьких каменных кропильницах, блестят капли очистительной воды; я старался отыскать красоту там, где раньше никогда и не думал найти ее, в вещах самых обыкновенных, в глубинной жизни «натюрмортов».
Когда через несколько дней после отъезда Сен-Лу я добился того, что Эльстир как-то днем пригласил к себе гостей, в числе которых я должен был встретить Альбертину, я пожалел, что изящество и элегантность, которыми я на мгновение поразил кое-кого, выходя из Гранд-отеля (и которые были достигнуты благодаря продолжительному отдыху и особым заботам о туалете), я не могу приберечь (как и престиж Эльстира) для покорения какой-нибудь другой, более интересной особы, я жалел, что все это будет потрачено просто ради удовольствия познакомиться с Альбертиной. Мой рассудок весьма низко расценивал это удовольствие с тех пор, как оно было обеспечено. Но этой иллюзии ни на минуту не разделяла моя воля, настойчивый и неизменный слуга сменяющихся в нас личностей, — скрывающийся в тени, презираемый, но неуклонно преданный и, невзирая на изменения нашего «я», непрестанно заботящийся о том, чтобы «я» не потерпело недостатка ни в чем, необходимом для него. Если в минуту, когда должно осуществиться желанное путешествие, рассудок и чувства начинают задаваться вопросом, стоит ли в самом деле предпринимать его, то воля, знающая, что этим праздным господам путешествие тотчас же показалось бы восхитительным, если бы не могло состояться, — воля не мешает им рассуждать перед вокзалом, умножать сомнения, а сама тем временем берет билеты и сажает нас в вагон в положенный час. Она настолько же неизменна, насколько непостоянны рассудок и чувства, но так как она молчалива и не приводит оснований, то кажется почти несуществующей; ее твердой решимости повинуются прочие части нашего «я», но этого не замечают, тогда как отчетливо различают свои собственные колебания. Итак, мои чувства и мой рассудок начали спор о ценности удовольствия познакомиться с Альбертиной, а я тем временем разглядывал в зеркале суетные и хрупкие чары, которые они хотели бы приберечь нетронутыми для другого случая. Но моя воля не пропустила того часа, когда надо было отправиться в путь, и кучеру она сказала адрес Эльстира. Теперь, когда жребий был брошен, рассудок и чувства могли на досуге сколько угодно жалеть об этом. Если б моя воля дала другой адрес, они оказались бы в преглупом положении.
Когда, немного спустя, я вошел к Эльстиру, мне сперва показалось, что м-ль Симоне нет в мастерской. Правда, там сидела девушка в шелковом платье и без шляпы, но мне не были знакомы ни ее великолепные волосы, ни ее нос, ни цвет лица, я не находил в ней той сущности, которую извлек из юной велосипедистки, носившей черную шапочку и прогуливавшейся вдоль берега. Однако то была Альбертина. Но даже когда я уверился в этом, я не оказал ей внимания. В молодости, когда появляешься в светском обществе, умираешь для самого себя, становишься другим человеком, ибо всякая гостиная есть новая вселенная, где, повинуясь законам иной моральной перспективы устремляешь свое внимание, как будто всё это имеет для тебя непреходящий смысл, на людей, на танцы или на карты, которые завтра же забудутся. Так как для того, чтобы подойти к Альбертине и вступить в разговор с ней, я должен был пройти путь, начертанный отнюдь не мною и приводивший меня сперва к Эльстиру, проходивший затем мимо нескольких групп приглашенных, которым меня представляли, затем мимо буфета, где меня ждал земляничный торт и где я остановился, чтобы отведать его, слушая тем временем музыку, которую начали исполнять, — то все эти моменты приобрели для меня такую же значительность, как и мое представление м-ль Симоне, представление, сделавшееся теперь всего лишь одним из этих моментов, хотя несколько минут тому назад оно было единственной целью моего прихода, теперь совершенно забытой. Впрочем, разве не то же самое происходит и в действительной жизни с нашими настоящими радостями, с нашими великими горестями? Окруженные посторонними людьми, мы от нашей любимой получаем ответ, благоприятный или убийственный, которого ждали уже целый год. Но надо продолжать разговор, мысли цепляются одна за другую, образуя некую поверхность, которой разве что время от времени коснется вдруг более глубокое, но замкнутое в очень узкие пределы воспоминание о том, что нас постигло несчастье. Если же вместо несчастья приходит счастье, то может случиться, что лишь через несколько лет мы вспомним, что величайшее событие в жизни наших чувств совершилось в таких условиях, которые даже не дали нам времени задержать на нем внимание, почти помешали нам осознать его, — в какой-нибудь гостиной, например, куда мы и отправились только в чаянии этого события.
В тот момент, когда Эльстир позвал меня, чтобы представить Альбертине, сидевшей несколько дальше, я прежде доел кофейный эклер и еще не без интереса задал несколько вопросов относительно нормандских ярмарок одному старому господину, с которым только что познакомился и которому счел возможным подарить розу из моей петлицы, возбудившую его восхищение. Не то чтобы знакомство, последовавшее за этим, не доставило мне никакого удовольствия и не придало мне в собственных глазах известной важности. Что касается удовольствия, то я, конечно, ощутил его — несколько позднее, когда, вернувшись в гостиницу и оставшись наедине, снова сделался самим собою. С удовольствиями бывает то же самое, что с фотографиями. Впечатление, создавшееся в присутствии любимого существа, — только негатив, мы проявляем его потом, у себя дома, когда находим в своем распоряжении ту внутреннюю темную комнату, вход в которую «запрещен», пока мы среди людей.
Если удовольствие я осознал через несколько часов, то значительность факта этого представления я ощутил сразу же. В минуту, когда нас представляют, мы, и правда, чувствуем себя внезапно осчастливленными, становимся владельцами чека, гарантирующего нам будущие удовольствия, которых мы добивались уже несколько недель: всё же мы понимаем, что получение его кладет для нас конец не одним лишь мучительным розыскам — что могло бы наполнить нас только радостью, — но также и бытию некоего существа, которое было преображено нашей фантазией и приняло преувеличенные размеры под влиянием нашей тревоги и боязни, что мы останемся не известны ему. Когда наше имя раздается в устах того, кто представляет нас, в особенности если это лицо, как сделал Эльстир, сопровождает его хвалебными пояснениями, — в эту торжественную минуту, напоминающую момент феерии, когда дух приказывает одному из действующих лиц внезапно превратиться в другое, — та, к которой мы стремились приблизиться, исчезает; да и как могла бы она остаться сама собою, если — в силу того внимания, которое незнакомка должна обратить на наше имя и оказать нашей личности, — в глазах, находившихся еще вчера в бесконечной дали (и которые, как нам казалось, наши глаза, блуждающие, некоординированные, разбегающиеся в разные стороны, готовые отчаяться, никогда не могли бы повстречать), сознательный взгляд, непостижимая мысль, которых мы искали в них, как бы по волшебству и совершенно просто заменяется нашим собственным отражением, которое вырисовывается словно в глубине улыбающегося нам зеркала. Если наше воплощение в существо, казавшееся нам нашей полной противоположностью, всего резче видоизменяет особу, которой нас представили, то очертания этой особы остаются еще довольно смутными, и мы можем задать себе вопрос, не превратится ли она в божество, в стол или в таз. Но столь же проворные, как мастера, которые в пять минут вылепливают бюст из воска, те несколько слов, что незнакомка скажет нам, прояснят эти очертания и придадут им окончательный вид, исключающий все гипотезы, которым вчера предавались наше желание и наше воображение. Правда, даже и до этой встречи в гостях Альбертина уже не была для меня только призраком, достойным заполонить мою жизнь, каким остается встретившаяся женщина, о которой мы ничего не знаем, которую едва успели разглядеть. Ее родство с г-жой Бонтан уже сузило эти волшебные гипотезы, заградив один из путей, по которому они могли развиваться. По мере того как я сближался с этой девушкой и лучше узнавал ее, это знакомство приобретало характер какого-то вычитания, ибо каждый из элементов, созданных желанием и воображением, заменялся понятием, стоившим несравненно меньше, хотя и дополнявшимся в области житейских отношений известным подобием того, что финансовые общества дают после оплаты первоначальной акции и что они называют паем. Ее фамилия, ее родство явились первым ограничением моей фантазии. Ее любезность, в то время как, очутившись совсем близко от нее, я разглядывал ее родимое пятнышко на щеке под глазом, положила другую грань; кроме того, я был удивлен, услышав, что она пользуется наречием «абсолютно» вместо «совсем» и, рассказывая о каких-то двух лицах, заметила об одном из них: «Она абсолютно помешанная, но все-таки очень милая женщина», — а о другом: «Это абсолютно заурядный и абсолютно нестерпимый господин». Хотя такое употребление наречия «абсолютно» не особенно приятно, все же оно указывает на уровень культурного развития, какого я никак не ожидал встретить у этой вакханки с велосипедом, у этой музы спортивных оргий. Все это, впрочем, не мешает тому, что после этой первой метаморфозы Альбертина еще не раз менялась в моих глазах. Достоинства и недостатки человека, написанные на самом видном месте его лица, складываются в совершенно иную фигуру, если мы подходим к нему с другой стороны, — подобно тому как общественные здания какого-нибудь города, выстроившиеся в одну линию, с другой точки зрения размещаются в разных планах и предстают нам в других пропорциях. Для начала я нашел, что Альбертина скорее застенчива, чем беспощадна; она мне показалась скорее приличной, чем невоспитанной, — судя по тому, что ко всем девушкам, о которых я упоминал в разговоре с ней, она применяла такие определения, как: «У нее скверные манеры, странные у нее манеры»; наконец, в ее лице привлекал к себе внимание висок, воспаленный и неприятный на вид, а вовсе не тот своеобразный взгляд, что все время вспоминался мне до сих пор. Но это был лишь иной аспект, и, наверно, мне еще предстояло увидеть целый ряд других. Таким образом, лишь убедившись на опыте, проделанном почти что вслепую, в ошибках нашего первоначального зрительного восприятия, мы можем достичь точного познания человеческого существа, если это познание вообще возможно. Но оно невозможно; ибо пока мы вносим поправки в наше представление о нем, само это существо, не являясь неподвижным объектом, в свою очередь меняется; мы стараемся поспеть за ним, оно перемещается, и, думая, что наконец видим его отчетливее, мы в действительности имеем дело с нашими прежними представлениями о нем, которые нам удалось прояснить, но которые ему не соответствуют.
Всё же, какие бы неизбежные разочарования он ни приносил нам, этот подход к тому, что лишь мелькнуло перед нами, к тому, над чем потом на досуге работало наше воображение, этот подход — единственно здоровый для наших чувств, и только он поддерживает в них аппетит. Какой угрюмой скукой запечатлена жизнь людей, которые из лени или из робости прямо в экипаже отправляются к своим друзьям, о которых они никогда не грезили, пока не познакомились с ними, — жизнь людей, которые никогда не находят в себе смелости остановиться в пути и приблизиться к тому, что их влечет.
Возвращаясь домой, я вспоминал эти часы, проведенные в гостях у Эльстира, кофейный эклер, который я съел прежде, чем подойти с Эльстиром к Альбертине, розу, подаренную старику, — все эти подробности, которые волею обстоятельств возникают без нашего ведома и, складываясь в своеобразное и неожиданное сочетание, составляют картину нашей первой встречи. Но на эту картину я взглянул, как мне показалось, с какой-то другой точки зрения, очень далекой от меня, поняв, что она существовала не для меня одного, когда несколько месяцев спустя Альбертина, с которой я заговорил о первом дне нашего знакомства, к моему великому удивлению, напомнила мне и об эклере, и о цветке, который я подарил, обо всех этих вещах, которые не то чтобы только для меня имели значение, но, как я думал, замечены были только мною и которые я, не подозревая о существовании подобного варианта, нашел запечатлевшимися в памяти Альбертины. Уже в первый день, когда, вернувшись домой, я мог разглядеть принесенное с собой воспоминание, я понял, как безукоризненно был проделан фокус, и понял, что я несколько минут разговаривал с девушкой, которая благодаря ловкости фокусника, хотя в ней и не было ничего общего с той, за которой я так долго следил на берегу моря, стала на ее место. Я мог бы, впрочем, это предугадать, так как девушка, расхаживавшая по пляжу, была придумана мною. Несмотря на это, поскольку в моих разговорах с Эльстиром я отождествлял ее с Альбертиной, я чувствовал себя морально обязанным по отношению к последней сдержать любовные обеты, которые я давал Альбертине воображаемой. Человек обручается «заочно» и считает себя потом обязанным жениться на той, которую ему подставили. Впрочем, если из моей жизни исчезла, хотя бы на время, тревога, которую могло бы уже успокоить воспоминание об этих благовоспитанных манерах, об этом «абсолютно заурядном» выражении и о воспаленном виске, то это же воспоминание возбуждало во мне желание иное, которое, хоть оно было нежно и нисколько не болезненно, напоминая братское чувство, могло бы в конце концов сделаться не менее опасным, каждую минуту будя во мне потребность поцеловать эту новую для меня девушку, чья застенчивость, чьи хорошие манеры и неожиданная доступность останавливали бесполезный бег фантазии, но рождали во мне чувство умиленной благодарности. И потом, так как память сразу же начинает делать снимки, независимые друг от друга, нарушает всякую связь, всякую последовательность между сценами, отпечатлевшимися на них, то в собрании этих снимков, которые она выставляет, последний из них не уничтожает предшествующих.