Под сенью девушек в цвету
Шрифт:
В дороге я уже не заслонял глаза рукою, как в те дни, когда, представляя себе природу как нечто одушевленное жизнью более давней, чем человечество, нечто противоположное тем докучным усовершенствованиям промышленности, которые доселе на всемирных выставках или у модисток вызывали во мне только охоту зевать, я старался смотреть только на ту часть моря, где не было пароходов, чтобы видеть в нем извечную стихию, современницу тех дней, когда оно отделилось от суши, самое большее — современницу первых веков Греции, благодаря чему я мог с полной убежденностью повторять стихи «папаши Леконта», любезные сердцу Блока:
//И отплыли цари на стругах легкокрылых,
И с ними двинулся в пучину бурных вод
Косматых эллинов воинственный народ. [39] //
Я уже не был в силах презирать модисток, так как Эльстир сказал мне, что легкое прикосновение, которым они завершают свою работу, в последний раз лаская банты или перья готовой шляпы, для него такой же интересный мотив, как и движения жокея (что привело Альбертину в восторг). Но теперь мне надо было ждать возвращения в Париж, чтобы видеть работу модисток, или — на будущий год — в Бальбек, где до тех пор уже не могло быть ни скачек, ни морских гонок. Даже яхты с женщинами в белом батисте теперь нельзя было увидеть.
39
Перевод М. Лозинского.
Мы часто встречали сестер Блока, которым мне приходилось кланяться с тех пор, как я обедал у их отца. Мои приятельницы не были с ними знакомы. «Мне не позволяют играть с израильтянами», — говорила Альбертина. Уже ее манера произносить «иссраильтяне» вместо «израильтяне», даже если бы вы не слышали начала фразы, указывала на то, что несимпатия к избранному народу одушевляет этих девушек из благочестивых буржуазных семейств, способных поверить в то, что евреи режут христианских детей. «Вообще они какие-то гадкие, эти ваши приятельницы», — говорила мне Андре с улыбкой, показывавшей, что она не считает их моими приятельницами. «Как и все их племя», — добавляла Альбертина наставительным тоном многоопытного человека. Откровенно говоря, сестры Блока, слишком разодетые и в то же время полуголые, томные, наглые, щеголявшие роскошью, хоть и замарашки, производили впечатление не блестящее. А одна из их кузин, которой было лишь пятнадцать лет, скандализовала всех в казино своим поклонением мадемуазель Лие, в которой г-н Блок-отец высоко ценил ее драматический талант, но которая, как говорили, чувствовала склонность не к мужчинам.
Бывали дни, когда местом чаепития мы выбирали какую-нибудь соседнюю ферму-ресторан. Это — фермы под вывесками «Дезекор», «Мария Терезия», «Гейландский крест», «Багатель», «Калифорния», «Мария Антуанетта». На последней в конце концов остановилась маленькая ватага.
Но иногда, вместо того чтобы идти на ферму, мы подымались на вершину утеса и, усевшись там на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожными. Мои приятельницы предпочитали сандвичи и удивлялись, что я съедаю только кусок шоколадного торта, готически изукрашенного сахаром, или абрикосовое пирожное. Дело было в том, что сандвичи с честером или салатом, пища новая для меня и невежественная, ничего мне не говорили. А шоколадный торт был осведомлен, пирожное было болтливо. В торте чувствовалась приторность сливок, в пирожных — свежесть фруктов, которая много знала о Комбре, о Жильберте, не только той Жильберте, которую я видел в Комбре, но и той, у которой я бывал в Париже на чаепитиях, где я снова обрел все это. Они напоминали мне о тех десертных тарелках, рисунки которых на сюжеты «Тысячи и одной ночи» так развлекали мою тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Грезящего наяву, то Синдбада-Морехода, нагружающего свои богатства на корабль в Бассоре. Мне бы очень хотелось снова их увидеть, но бабушка не знала, что с ними сталось, и, кроме того, думала, что это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь в самом Комбре. Не всё ли равно? На фоне серого, как всё в Шампани, Комбре, они и их рисунки выделялись красочным пятном, как в темной церкви — цветные стекла, переливающиеся словно драгоценные камни, как в сумраке моей комнаты — картины волшебного фонаря, как перед вокзалом местной железной дороги — индийские лютики и персидская сирень, как принадлежавшая моей двоюродной бабушке коллекция старого китайского фарфора в мрачном жилье старой провинциальной дамы.
Лежа на скале, я видел перед собою только луга, а над ними — не семь небес, о которых говорит христианская физика, но всего лишь два неба: одно, более темное, — море, а повыше — другое, более бледное. Мы закусывали, а если у меня оказывалась с собой какая-нибудь вещица, которая могла бы понравиться той или иной из моих приятельниц, радость с такой внезапной силой заливала их светлые лица, в одно мгновение загоравшиеся румянцем, что губы не в силах были сдержать ее и, чтобы дать ей выход, разражались смехом. Они окружали меня; и между их лицами, отделенными одно от другого небольшими промежутками, в воздухе извивались лазурные тропинки, словно проложенные садовником, который пожелал оставить хоть небольшой просвет, чтобы ему легче было двигаться среди кустов роз.
Когда наши запасы приходили к концу, мы принимались за игры, которые раньше показались бы мне скучными, игры такие детские, как «Башня-берегись» или «Кто первый засмеется», но от которых я теперь не отказался бы и за полцарства; заря юности, которая алела на лицах этих девушек, но которая для меня уже миновала, всё освещала перед ними и, как текучая живопись художников Раннего Возрождения, выделяла на золотом фоне самые незначительные детали их жизни. В большинстве своем самые лица этих девушек сливались в неясном румянце зари, из которого подлинные их черты еще не успели отчетливо выступить. Взорам являлся лишь пленительный колорит, сквозь который еще нельзя было разглядеть, каким через несколько лет станет профиль. В теперешнем их профиле не было ничего определившегося, и он, может быть, представлял лишь мимолетное сходство с каким-нибудь покойным членом семьи, которому природа сделала эту посмертную любезность. Так скоро наступает день, когда уже больше нечего ждать, когда тело застывает в неподвижности, уже исключающей всякие неожиданности, когда мы утрачиваем всякую надежду, видя, как падают и седеют волосы, словно сухие листья на деревьях в разгаре лета, хотя лицо еще молодо; оно так коротко, это лучезарное утро, что начинаешь любить только очень молодых девушек, тех, чья плоть еще бродит, как драгоценное тесто. Они — мягкий воск, форму которого ежеминутно меняет завладевающее ими беглое впечатление. Каждую из них можно бы сравнить со статуэткой, воплощающей то веселость, то юношескую серьезность, то удивление, то лукавую ласковость, — статуэткой, которую лепит какое-нибудь искреннее и законченное, но мимолетное выражение лица. Эта пластичность придает большое разнообразие и большую прелесть милым знакам внимания, которые нам оказывает девушка. Разумеется, мы неизбежно встретим их и у женщины, и та, которой мы не нравимся или которая не показывает вида, что мы ей нравимся, становится в наших глазах скучно-однообразной. Но начиная с известного возраста эта милая заботливость уже не вызывает нежной зыби на лице, приведенном в неподвижность жизненной борьбой, навсегда принявшем воинственное или экстатическое выражение. Иногда непрестанное послушание, подчиняющее жену мужу, придает ей облик скорее солдата, чем женщины, — а иногда женское лицо, храня следы жертв, которые мать каждый день приносила ради детей, начинает напоминать лицо апостола. Иногда, после долгих лет невзгод и бурь, женщина лицом превращается в старого морского волка, и только одежды ее обличают пол. И разумеется, если мы любим женщину, внимание, которое мы видим с ее стороны, может еще придавать новое очарование тем часам, которые мы проводим подле нее. Но эта женщина не бывает для нас всякий раз различной. Ее веселость остается посторонней ее неизменному лицу. Но этой поре окончательного застывания предшествует юность, и поэтому-то вблизи молодых девушек мы ощущаем такую же свежесть, как от зрелища непрестанно меняющихся форм, игры неустойчивых противоположностей, напоминающей непрерывное возрождение вечной стихии, которое мы созерцаем, стоя на берегу моря.
Не только светский утренний прием, не только прогулку с г-жою де Вильпаризи принес бы я в жертву, лишь бы поиграть в «веревочку» или в «загадки» с моими приятельницами. Робер де Сен-Лу несколько раз давал мне знать, что, так как я не навещаю его в Донсьере, он решил взять суточный отпуск и провести его в Бальбеке. Я каждый раз писал ему, чтобы он этого не делал, и в оправдание ссылался на семейные обязанности, ради которых нам с бабушкой именно в этот день надо будет отлучиться по соседству. Наверно, у него должно было сложиться дурное мнение обо мне, когда он узнал от своей тетки, в чем состояли эти «семейные обязанности» и кто были особы, исполнявшие в данном случае роль бабушки. И все же я, пожалуй, не был не прав, когда не только светские удовольствия, но и радости дружбы приносил в жертву возможности провести целый день в этом саду. Люди, имеющие возможность жить для самих себя, — правда, что люди эти — художники, а я уже давно был убежден, что никогда не стану художником, — должны жить для самих себя, а дружба избавляет их от этой необходимости, приводит к самоотречению. Даже разговор, один из способов высказать дружбу, есть лишь ненужное разглагольствование, ничего нам не дающее. Мы можем разговаривать всю жизнь, только и делая, что бесконечно повторяя пустоту какого-нибудь мига, меж тем как в уединении творческого художественного труда мысль идет в глубину, двигается в том единственном направлении, которое еще открыто нам, где мы можем — правда, с большим трудом — двигаться вперед, ставя себе целью истину. А дружба, так же как и разговор, не только лишена каких бы то ни было положительных качеств, она к тому же и пагубна. Ибо чувство скуки, которое те из нас, чье развитие совершается по чисто внутренним законам, не могут не испытывать, находясь в обществе друга, то есть оставаясь на поверхности самих себя, вместо того чтобы идти в глубину и продолжать путь, сулящий нам открытия, — это чувство скуки сглаживают в нас, когда мы остаемся наедине, внушения дружбы, заставляющие нас с волнением вспоминать слова нашего друга, смотреть на них как на ценный дар, хотя мы похожи не на здания, каменную оболочку которых можно утолщать извне, а на деревья, которые собственным соком питают всякое новое колено своего ствола, верхний ярус своей листвы. Я лгал самому себе, я переставал расти в том направлении, в котором действительно мог вырасти и добиться счастья, когда радовался тому, что меня любит, что мной восхищается человек такой добрый, такой умный, пользующийся таким успехом, как Сен-Лу, когда я направлял свое сознание не на собственные свои смутные впечатления, в которых мне следовало бы разобраться, но на слова моего друга, и — повторяя их, заставляя повторять их то второе «я», живущее в нас, на которое мы всегда с такой охотой сваливаем бремя мышления, — пытался найти в них красоту, очень далекую от той, которой искал в безмолвии, когда был по-настоящему один, но возвышавшую в моих глазах и Робера, и меня самого, и мою жизнь. В той жизни, которую создавал для меня этот друг, я, как мне казалось, был заботливо защищен от одиночества, полон благородного желания принести себя в жертву ради него — словом, был не способен дать выражение своей личности. Но если, напротив, удовольствие, которое я испытывал вблизи этих девушек, было эгоистично, то по крайней мере в основе его не лежала ложь, пытающаяся внушить нам, что мы не безнадежно одиноки, и не позволяющая нам, когда мы разговариваем с кем-нибудь, признаться себе в том, что говорим уже не мы, что мы создаем себе сходство с людьми посторонними, удаляемся от своего «я», не похожего на них. Слова, которыми я обменивался с девушками из маленькой ватаги, были мало интересны, к тому же редки, прерывались по моей вине долгими паузами. Это не мешало мне слушать их, когда они обращались ко мне, с таким же удовольствием, какое я чувствовал, глядя на них, и открывать в голосе каждой из этих девушек живую и яркую картину. С наслаждением слушал я их чириканье. Любовь помогает различать, дифференцировать. Любитель птиц сразу же определяет в лесу тот характерный для каждой птицы щебет, которого непосвященный не умеет различать. Тот, кому дороги молодые девушки, знает, что человеческие голоса еще более разнообразны. Каждый голос богаче звуками, чем любой музыкальный инструмент. И сочетания звуков, создаваемые голосом, так же неисчерпаемы, как бесконечное разнообразие личностей. Разговаривая с той или иной из моих приятельниц, я замечал, что та замысловатость, та деспотическая навязчивость, с которой вырисовывалась предо мною подлинная неповторимая картина ее индивидуальности, определяются как оттенками ее голоса, так и изменчивостью ее облика, и что оба эти зрелища выражают, каждое в своей плоскости, ту же своеобразную реальность. Конечно, голоса, так же как и черты лица, еще не успели окончательно установиться; первым предстояли еще колебания, вторым — изменения. Подобно тому как у детей есть железа, благодаря которой им легче переваривать молоко и которой у взрослых не существует, в щебетании этих девушек были звуки, каких уже не встречается у женщин. И на этом допускающем большее разнообразие инструменте они, напрягая губы, играли с тем усердием, с той напоминающей ангелов-музыкантиков Беллини страстностью, которая составляет удел одной лишь юности. Впоследствии этим девушкам предстояло утратить интонации восторженной убежденности, которая самым простым вещам придавала прелесть, когда, например, Альбертина авторитетным тоном изрекала свои каламбуры, которые младшие товарки выслушивали с восхищением, пока на них не нападал безумный смех, неудержимый, как чиханье, или когда Андре начинала говорить об их школьных работах, еще более детских, чем их игры, полные такой ребяческой важности; и в их словах слышались повышения и понижения, словно в строфах античных времен, когда поэзия была еще мало отграничена от музыки и стихи произносились на разных нотах. Как бы то ни было, в голосах этих девушек уже отчетливо выражалась предвзятость мнений, которые эти маленькие особы составили себе о жизни, предвзятость настолько индивидуальная, что если бы мы сказали об одной из них: «Она ко всему относится шутя», о другой: «Она с каждым днем все категоричнее», о третьей же: «Она останавливается в нерешительном ожидании», мы бы воспользовались формулировкой слишком общей. Черты нашего лица — не что иное, как жесты, ставшие благодаря привычке чем-то окончательным. Как помпейская катастрофа, как превращение в куколку, природа заставляет нас застыть в привычном движении. Точно так же и в наших интонациях заключена философия жизни, все то, что человек говорит себе об окружающем мире. Конечно, эти черты принадлежали не только этим молодым девушкам. Они принадлежали и их родным. Отдельная личность погружена в нечто более общее, чем сама она. В этом смысле родные передают нам не только тот привычный жест, который представляют собою черты лица и голоса, но также известные выражения, излюбленные фразы, в которых почти так же бессознательно, как и в интонациях, почти так же глубоко сказывается взгляд на жизнь. Что касается молодых девушек, то, правда, некоторых выражений родители не передают им до известного возраста, обычно до тех пор, пока они не станут женщинами. Эти выражения держат про запас. Так, например, когда речь заходила о картинах одного из друзей Эльстира, Анд-ре, не носившая еще прически, сама не могла пользоваться фразой, к которой прибегали ее мать и ее замужняя сестра: «По-видимому, очаровательный мужчина». Но это еще придет, когда ей позволят посещать Пале-Рояль. Альбертина же с первого причастия стала говорить подобно одной из приятельниц своей тетки: «По-моему, это довольно ужасно». Ее наделили также привычкой переспрашивать то, что ей говорили, делать вид, что это ее интересует, что она старается составить свое собственное мнение. Если шла речь о том, что живопись такого-то художника хороша, что дом его красив, она говорила: «Ах, так его живопись хороша? Ах, так у него красивый дом?» Наконец, еще более общим, чем их семейное наследие, был тот сочный материал, который завещала им их родная провинция, из которого был создан их голос и который впитывали их интонации. Когда Анд-ре сухо брала низкую ноту, то перигорская струна ее голосового инструмента не могла не издать поющего звука, весьма гармонировавшего с чисто южными чертами лица; и вечным шалостям Розамунды соответствовал северный характер ее лица и ее голоса, соответствовал так же, как и акцент ее провинции. Между этой провинцией и темпераментом девушки, определявшим интонации ее голоса, завязывался прекрасный диалог. Диалог, но не спор. Ни один из этих элементов не разлучал девушку с ее родным краем. Она — это еще ее родной край. Впрочем, это воздействие местных материалов на талант, который обрабатывает их и которому они придают еще большую крепость, не обезличивает произведения, будь то создание архитектора, краснодеревщика или композитора, и оттого, что ему пришлось трудиться над санлисским известняком или над красным страсбургским песчаником, что он сохранил узловатость ясеня, что в своем сочинении он учел возможности флейты и альта, их звучность, их ресурсы, их ограниченность, оно с не меньшей четкостью отражает тончайшие особенности личности художника.
Я отдавал себе в этом отчет, а ведь мы так мало беседовали. Если после разговора с г-жой де Вильпаризи или с Сен-Лу я на словах выразил бы удовольствие гораздо более сильное, чем то, которое мне пришлось получить, ибо, расставаясь с ними, я всегда чувствовал усталость, то, напротив, когда я лежал среди этих девушек, полнота ощущения бесконечно превосходила скудость наших редких реплик и переплескивалась через край моей неподвижности и моего безмолвия волнами счастья, рокот которых замирал у ног этих юных роз.
Выздоравливающий, который весь день отдыхает среди цветника или в плодовом саду, вдыхая запахи цветов и фруктов, не так глубоко запечатлевает все те безделицы, что занимают его досуг, как я проникался этими красками, этими ароматами, которых мои взгляды искали в девушках и нежность которых в конце концов сливалась с моим существом. Так виноград становится сладким на солнце. И медленной своей непрерывностью игры эти, такие простые, вызывали во мне чувство расслабленности, как в человеке, который только и делает, что лежит на берегу моря, дышит солью, загорает, и смутное чувство ослепленности, касавшееся даже моих глаз и сочетавшееся с блаженной улыбкой.
Иногда милый знак внимания со стороны той или иной из девушек порождал во мне широкие вибрации, вытеснявшие на время желания, которые возбуждали во мне остальные. Так, однажды Альбертина сказала: «У кого есть карандаш?» Андре дала ей карандаш, Розамунда бумагу; Альбертина им сказала: «Милые мои девицы, не смейте подсматривать, что я пишу». Постаравшись отчетливо начертить каждую букву на бумаге, которую она прижимала к коленям, она передала мне ее и сказала: «Смотрите, чтоб никто не видел». Тогда я развернул бумажку и прочел написанные ею слова: «Вы мне очень нравитесь».
— Но вместо того, чтоб писать глупости, — воскликнула она, повернувшись к Андре и Розамунде, внезапно перейдя на строгий и стремительный тон, — надо мне показать вам письмо, которое я сегодня утром получила от Жизели. Какая я глупая, оно у меня в кармане, а ведь оно может быть так полезно для нас!
Жизель сочла своим долгом прислать своей подруге, которая показала бы его и другим, сочинение, написанное ею на экзамене. Опасения Альбертины насчет трудных тем более чем подтвердились, когда стало известно, какие две темы были предложены на выбор Жизели. Одна из них была: «Софокл пишет из ада Расину, чтобы утешить его после неуспеха «Гофолии». Другая: «Представьте себе, что после первого представления «Эсфири» г-жа де Севинье пишет г-же де Лафайет о том, как она жалела о ее отсутствии». И вот Жизель в порыве усердия, которое должно было тронуть экзаменаторов, выбрала первую, более трудную из этих двух тем, и так замечательно разработала ее, что получила четырнадцать и что экзаменационная комиссия поздравляла ее. Она получила бы отзыв «очень хорошо», если бы не срезалась на экзамене из испанского языка. Сочинение, копию которого Жизель прислала своей подруге, было немедленно прочитано нам Альбертиной, так как ей предстоял такой же экзамен и она очень хотела услышать мнение Андре, которая знала гораздо больше, чем все они, и могла бы дать ей хорошие советы. «И повезло же ей, — сказала Альбертина. — Это как раз тема, которую она долбила здесь со своей учительницей французского». Письмо Софокла Расину, составленное Жизелью, начиналось так: «Дорогой друг, простите, что, не имея чести быть лично знакомым с Вами, обращаюсь к вам, но ведь Ваша новая трагедия «Гофолия» показывает, что Вы в совершенстве изучили мои скромные произведения. Вы вложили стихи в уста не только протагонистов, или главных действующих лиц, но Вы написали стихи, и притом прелестные, — позвольте сказать Вам это без всякой лести, — для хоров, которые, как говорят, были довольно хороши в греческой трагедии, но которые во Франции являются совершенной новостью. К тому же Ваш талант, блещущий такой тонкой, такой изысканной, такой нежной, такой очаровательной отделкой, достиг здесь энергии, которую я в Вас приветствую. Гофолия и Иодай — вот персонажи, которые и Ваш соперник Корнель не мог бы лучше обрисовать. Характеры мужественны, интрига проста и сильна. В этой трагедии не любовь является движущей силой, и я приношу Вам за это дань самых искренних похвал. Предписания самые знаменитые не всегда бывают самые верные. Сошлюсь на пример: «Когда отчетливо мы страсть изображаем, То к сердцу верную дорогу обретаем». Вы показали, что религиозное чувство, которым полны Ваши хоры, не менее способно вызвать умиление. Публика, может быть, и осталась в недоумении, но истинные ценители отдают Вам должное. Я счел долгом послать Вам мои поздравления, пользуясь этим случаем, чтобы выразить Вам, дорогой мой собрат, мое самое глубокое уважение». Глаза Альбертины блестели все время, пока она читала. «Можно подумать, что она это списала! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда бы не поверила, что Жизель может высидеть такое сочинение. И эти стихи, которые она приводит. Где она все это слизала?» От восхищения, хотя и направившегося на другой объект, но еще более возросшего, а также от усердия Альбертина все время «таращила глаза», слушая Андре, к которой, как к самой взрослой и самой ученой, обратились за советом. Та сперва с известной иронией заговорила о сочинении Жизели, а затем, плохо прикрывая легкомыслием настоящую серьезность, стала на свой лад переделывать это письмо. «Оно недурно, — сказала она Альбертине, — но если бы я была на твоем месте и мне бы задали такую тему, что может случиться, так как ее задают очень часто, я бы сделала не так. Я бы вот как взялась за нее. Во-первых, будь я Жизель, я бы не пустилась сразу во всю прыть, а написала бы сначала план на отдельном листке. В первую очередь — постановка вопроса и изложение темы, потом — общие соображения, которые надо ввести в работу. Наконец — оценка, стиль, заключение. Вот так, когда вдохновляешься конспектом, будешь знать, к чему идет дело. С самого же начала, в экспозиции — или, если тебе угодно, Титина, в приступе, так как это ведь письмо, — Жизель сплоховала. Обращаясь к писателю XVII века, Софокл не мог писать: «Дорогой друг»». — «В самом деле, ей надо было сказать: мой дорогой Расин! — стремительно воскликнула Альбертина. — Это было бы лучше». — «Нет, — несколько насмешливым тоном отвечала Андре, — ей надо было написать «сударь». Также и в конце она должна была бы написать что-нибудь вроде: «Позвольте, сударь (в крайнем случае: милостивый государь), высказать Вам чувства уважения, с коими честь имею быть Вашим покорным слугой». Кроме того, Жизель говорит, что хоры в «Гофолии» — новость. Она забывает про «Эсфирь» и две другие трагедии, малоизвестные, но которые учитель разбирал как раз в этом году, так что если только их назвать — это его конек, — можно быть уверенной, что выдержишь. Это «Еврейки» Робера Гарнье и «Аман» Монкретьена. Андре привела эти два заглавия, не будучи в силах скрыть чувства благожелательного превосходства, выразившегося в улыбке, впрочем довольно ласковой. Альбертина не могла больше сдержаться: «Андре, ты поразительная! — воскликнула она. — Ты мне выпишешь эти два заглавия. Подумай только, какая удача, если бы мне попался такой вопрос, хотя бы на устном, — я бы сразу же назвала их и произвела бы сногсшибательный эффект». Но впоследствии всякий раз, как Альбертина просила Андре повторить ей заглавия этих двух пьес, чтобы записать их, столь ученая подруга уверяла, что забыла их, и больше никогда о них не вспоминала. «Затем, — продолжала Андре тоном, в котором слышалось еле уловимое презрение к ее еще не вышедшим из детского возраста товаркам, но все же довольная тем, что ею восхищаются, и придавая плану своего воображаемого сочинения большую важность, чем ей хотелось признаться в этом, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, он должен знать, что «Гофолию» ставили не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких избранных придворных. То, что Жизель по этому поводу сказала насчет признания со стороны ценителей, совсем неплохо, но это можно было бы дополнить. Софокл, ставший бессмертным, вполне может обладать даром пророчества, а это позволило бы ему предсказать, что, по мнению Вольтера, «Гофолия» «станет мастерским произведением не только Расина, но и человеческого ума вообще»». Альбертина впивала все эти слова. Ее глаза горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды приняться за игры. «Наконец, — сказала Андре тем же равнодушным, небрежным, немного насмешливым и в достаточной мере убежденным тоном, — если бы Жизель сперва как следует отметила себе те общие соображения, которые надо было развить, ей, может быть, пришло бы в голову то, что сделала бы я, — показать разницу между религиозным вдохновением хора у Софокла и у Расина. Софокл у меня вставил бы замечание о том, что если хоры у Расина проникнуты религиозными чувствами так же, как и в греческой трагедии, то все же речь идет о разных богах. Бог Иодая не имеет ничего общего с богами Софокла. А когда изложение будет закончено, это вполне естественно приведет к выводу: «Не всё ли равно, что верования различны?» Софоклу было бы неловко настаивать на этом. Он боится задеть убеждения Расина и, бегло упомянув о его наставниках в Пор-Рояле, предпочитает приветствовать в своем сопернике возвышенность его поэтического таланта».