Под сенью девушек в цвету
Шрифт:
Наступал вечер; пора было домой; я пошел с Эльстиром обратно к его вилле. Как вдруг, подобно Мефистофелю, внезапно появляющемуся перед Фаустом, в конце улицы — точно нереальное, дьявольское воплощение темперамента совершенно противоположного моему, полуварварской жестокой жизненности, которой так чужда была моя слабость, моя болезненно преувеличенная чувствительность и напряженная работа моего ума, — наметилось несколько пятнышек той разновидности, которую невозможно было смешать ни с чем, несколько единиц животно-растительной ватаги девушек, которые как будто не замечали меня, но тем не менее, наверно, произносили в эту минуту ироническое суждение обо мне. Чувствуя, что встреча с ними неизбежна и что Эльстир позовет меня, я повернулся спиной, как купальщик, который подставляет спину волне; я сразу остановился и, предоставив моему знаменитому спутнику идти дальше, отстал от него и наклонился к витрине антикварного магазина, мимо которого мы проходили в эту минуту, как будто что-то внезапно меня заинтересовало; я не прочь был создать впечатление, что могу думать не только об этих девушках, и уже смутно знал, что, когда Эльстир позовет меня, чтобы представить им, взгляд мой примет тот вопросительный оттенок, который выражает не удивление, но желание казаться удивленным — настолько плохими актерами являемся все мы и настолько проницательными физиономистами оказываются окружающие, — что я даже приставлю палец к своей груди, как бы спрашивая: «Это вы меня зовете?» — и быстро подбегу, послушно и покорно склонив голову, придав своему лицу такое выражение, точно я стараюсь скрыть досаду, вызванную тем, что меня оторвали от созерцания старого фаянса, чтобы представить людям, с которыми я не желаю знакомиться. Тем временем я рассматривал витрину, ожидая минуты, когда мое имя, громко произнесенное Эльстиром, поразит меня, как безвредная и заранее ожидаемая пуля. Уверенность, что я буду представлен этим девушкам, имела тот результат, что я уже не только притворялся равнодушным к ним, но и на самом деле чувствовал равнодушие. Сделавшись неизбежным, удовольствие от предстоящего знакомства ослабело, уменьшилось, показалось менее значительным, чем возможность побеседовать с Сен-Лу, пообедать в обществе моей бабушки, совершить в окрестностях ряд прогулок, от которых, к моему сожалению, знакомство с этими девушками, едва ли интересующимися историческими памятниками, вероятно, заставит меня отказаться. Впрочем, предстоявшее удовольствие уменьшала не только неизбежность, но также и неожиданность его осуществления. Законы, столь же точные, как законы гидростатики, располагают возникающие в нас образы в строгом порядке, который опрокидывается наступлением ожидаемого события. Эльстир сейчас меня позовет. Совсем не так представлял я себе знакомство с этими девушками, когда столько раз думал о нем и на пляже, и у себя в комнате. То, чему предстояло теперь случиться, было другое событие, к которому я не был подготовлен. Я не узнавал ни своего желания, ни его объекта; я почти жалел, что пошел с Эльстиром. Но ослабление удовольствия, на которое я раньше рассчитывал, было обусловлено главным образом уверенностью, что уже ничто не может отнять его у меня. Но едва оно перестало испытывать давление этой уверенности, как тотчас, словно повинуясь закону упругости, оно опять расширилось до прежних пределов — в то мгновение, когда, решившись повернуть голову, я увидел, что Эльстир, остановившийся в нескольких шагах от меня, прощается с девушками. Лицо той, которая стояла всего ближе к нему, полное и освещенное ее взглядами, напоминало пирожок, в котором оставили место для клочка неба. Ее глаза даже в минуты неподвижности создавали впечатление подвижности, как это бывает в очень ветреные дни, когда воздух, хотя и незримый, позволяет видеть, с какой быстротой он движется на фоне лазурного неба. На мгновение ее взоры скрестились с моими, словно быстро несущиеся облака в бурю, которые приближаются к более медленной туче, прикасаются к ней, задевают ее и проносятся мимо. Но они друг друга не знают, и даль разлучает их. Так наши взоры на мгновение встретились, не зная, что обещает нам в будущем и чем грозит простирающийся над нами небосвод. И только на одну секунду, когда ее взор, не замедляя своего движения, оказался на уровне моих глаз, он чуть затуманился. Так в ясную ночь Луна, захваченная порывом ветра, исчезает за облачком, на мгновение ослабляет свой блеск и тотчас появляется вновь. Но Эльстир уже расстался с девушками и не позвал меня. Они свернули в одну из боковых улиц, он направился ко мне. Все рухнуло.
Я сказал, что Альбертина показалась мне в тот день не такою, как в предшествующие дни, и что каждый раз она была другая. Но я почувствовал в эту минуту, что некоторые изменения в облике человека, в его значительности, в его важности для нас могут зависеть также от изменчивости наших собственных состояний, которые помещаются между ним и нами. Одним из состояний, играющих в этом отношении самую важную роль, является вера. В тот вечер вера, что я познакомлюсь с Альбертиной, а потом утрата этой веры, на протяжении нескольких секунд сперва лишили ее в моих глазах почти всякого значения, а затем сделали ее бесконечно ценной; несколько лет спустя вера, что Альбертина мне не изменяет, затем утрата этой веры привели к аналогичным переменам.
Правда, уже в Комбре я наблюдал, как — в зависимости от времени дня, в зависимости от того, в какое из этих двух основных состояний, попеременно владевших моей чувствительностью, я впадал, — уменьшается или растет моя тоска по матери, столь же неощутимая весь день, как лунный свет, пока светит Солнце, но с наступлением ночи полновластно воцарявшаяся в моей встревоженной душе, откуда она вытесняла все воспоминания, и смутные, и яркие. Но в этот день, увидя, что Эльстир, так и не подозвав меня, прощается с девушками, я понял, что колебания, которым подвергается в наших глазах та или иная радость или печаль, могут зависеть не только от чередования этих двух состояний, но также и от смены неосознанных убеждений, которые даже смерть превращают в нечто безразличное для нас, придавая ей оттенок нереальности, и таким образом позволяют нам отнестись как к серьезному делу к музыкальному вечеру, который мы собирались посетить и который потерял бы свою прелесть, если бы при известии, что нас ждет гильотина, вера, озарявшая этот вечер, вдруг рассеялась; эта роль веры-убеждения несомненна; если что-нибудь во мне знало о ней, так это моя воля, но ведь ее знание бесполезно, если рассудок и чувства по-прежнему остаются несведущими; они искренно думают, что мы хотим расстаться с нашей любовницей, к которой, как знает единственно наша воля, мы на самом деле привязаны. Они приглушены верой в то, что через минуту мы снова встретимся с ней. Но стоит только этой вере рассеяться, стоит им вдруг узнать, что любовница уехала навсегда, как рассудок и чувства, потеряв точку опоры, приходят в исступление и крошечное желание возрастает до бесконечности.
Колебания веры, но также и тревожная изменчивость любви, которая, давно существуя в нас и обладая подвижностью, останавливается на образе той или иной женщины только потому, что эта женщина почти недостижима. С этой минуты мы меньше думаем о женщине, которую даже и представляем себе с трудом, чем о средствах познакомиться с ней. Развертывается целая цепь тревог, и этого бывает достаточно, чтобы любовь сосредоточилась на этой едва знакомой нам женщине, хоть она и стала ее объектом. Любовь превращается в нечто огромное, но мы и не думаем о том, какую маленькую роль играет в ней реальная женщина. И если вдруг (как в ту минуту, когда Эльстир остановился поговорить с девушками) мы перестаем беспокоиться, тосковать — ибо тоска эта и есть вся наша любовь, — нам кажется, что она угасла, едва мы захватили добычу, о ценности которой мало думали до сих пор. Что я знал об Альбертине? Один или два раза я видел на фоне моря ее профиль, разумеется, менее красивый, чем профиль женщин Веронезе, которых, если бы я руководился мотивами чисто эстетическими, должен был бы предпочесть ей. Но разве у меня могли быть другие мотивы, если, как только ослабевала эта тревога, я находил в себе только этот безмолвный профиль и больше ничего? С тех пор как я увидел Альбертину, я каждый день без конца размышлял о ней, поддерживал с той, которую называл Альбертиной, внутренний разговор, заставляя ее ставить вопросы, отвечать, думать, действовать, и в этой бесконечной серии воображаемых Альбертин, сменявшихся каждый час, подлинная Альбертина, которую я видел на пляже, лишь стояла на первом месте, подобно тому как создательница роли, «звезда», появляется на сцене лишь в самых первых спектаклях, начинающих собой долгую серию их. Эта Альбертина была всего лишь силуэтом, и всё, что напластовывалось на него, было создано мною, ибо то, что в любовь вносится нами самими, преобладает — даже с точки зрения чисто количественной — над тем, что исходит от любимого существа. И это касается даже самой деятельной любви. Иногда любовь не только возникает, но и продолжает жить, питаясь из самого скудного источника, — даже если эта любовь нашла себе физическое удовлетворение. У бывшего учителя рисования моей бабушки родилась дочь от какой-то неизвестной любовницы; мать умерла вскоре после рождения ребенка, и учитель рисования был так убит, что не надолго пережил ее. В последние месяцы его жизни моя бабушка и несколько дам в Комбре, даже никогда не упоминавших в присутствии учителя об этой женщине, с которой, впрочем, он не жил открыто и редко встречался, задумали обеспечить судьбу девочки, собрав между собой деньги, чтобы устроить ей пожизненную ренту. Предложение исходило от бабушки; некоторые из приятельниц соглашались неохотно: так ли уж интересна эта девочка? да и приходится ли она дочерью тому, кто считает себя ее отцом? — ведь с такими женщинами, какой была ее мать, никогда нельзя быть уверенным. Наконец согласились. Девочка пришла благодарить. Она оказалась некрасивой и настолько была похожа на старика-учителя, что все сомнения исчезая; так как хороши у нее были только волосы, кто-то из дам сказал отцу, сопровождавшему ее: «Какие у нее прекрасные волосы». И, решив, что теперь, когда грешная женщина умерла, а учитель полумертв, намек на это прошлое, которое прежде как будто никому не было известно, больше не имеет значения, бабушка прибавила." «Это, наверно, наследственное. У матери тоже были такие красивые волосы?» — «Не знаю, — ответил отец, — я видал ее только в шляпе».
Надо было догонять Эльстира. Я увидел свое отражение в каком-то окне. К довершению несчастья — неудавшейся попытки знакомства — я заметил, что мой галстук сбился на сторону, а из-под шляпы видны мои длинные волосы, что мне не шло; но все-таки было удачей, что они встретили меня, даже в таком виде, с Эльстиром, и уже не смогут меня забыть; удачей было и то, что в этот день я по совету бабушки надел красивый жилет, который чуть было не заменил другим, безобразным, и взял мою самую красивую трость; ведь если событие, которого нам хочется, никогда не совершается так, как мы себе его представляли, потому что не получилось благоприятного стечения обстоятельств, на которое мы как будто имели право рассчитывать, зато оно имело благоприятные результаты, на которые мы не надеялись, и одно уравновешивается другим; и мы настолько опасались худшего, что в конце концов склоняемся к мысли, что, в общем, судьба была скорее благосклонна к нам.
«Я был бы так рад познакомиться с ними», — сказал я Эльстиру, догнав его. «Так что же вы уходите на несколько миль?» Он произнес эти слова не потому, что они выражали его мысль, ибо, если он хотел исполнить мое желание, ему не составило бы никакого труда меня позвать, но, быть может, потому, что он уже слышал подобные фразы от пошлых людей, в чем-нибудь уличенных, и потому, что даже великие люди в некоторых отношениях похожи на пошляков и черпают обычные извинения из того же источника, подобно тому как хлеб насущный они покупают в той же булочной; или, быть может, эти слова, которые следует читать наоборот, поскольку их буквальное значение противоположно истине, являются неизбежным следствием негативной кривой рефлекса. «Они торопились». Я подумал, что они-то главным образом и воспрепятствовали ему подозвать человека, мало симпатичного им; иначе он не преминул бы это сделать, ибо после стольких моих вопросов на их счет наверное понял, что я ими интересуюсь. «Я рассказывал вам о Каркетюи, — сказал он мне, прощаясь со мной у своих дверей. — Я сделал маленький эскиз, на котором гораздо лучше виден изгиб берега. Картина недурна, но в другом роде. Если вы позволите, то на память о нашем знакомстве я подарю вам мой эскиз», — прибавил он, ибо люди, которые отказывают в том, чего вам хочется, дают взамен другое.
«Мне бы очень хотелось, если у вас есть, получить фотографию маленького портрета мисс Сакрипант. Но что представляет собой это имя?» — «Это имя персонажа, роль которого оригинал играл в одной очень глупой маленькой оперетте. Но, знаете, я совершенно не знаком с ней, сударь; вы как будто думаете совсем обратное?» Эльстир замолчал. «Но это ведь не портрет госпожи Сван до ее замужества?» — сказал я, внезапно и случайно наткнувшись на истину, что вообще бывает довольно редко, но может задним числом послужить основанием для теории предчувствий, если постараться забыть все ошибки, подрывающие ее. Эльстир мне не ответил. Это в самом деле был портрет Одетты де Креси. Она не захотела сохранить его по многим причинам, из которых иные слишком очевидны. Были и другие причины. Портрет относился к тому времени, когда Одетта еще не успела дисциплинировать свою внешность и сделать из своего лица и фигуры произведение искусства, строгих линий которого, сказывавшихся в ее манере держаться, говорить, улыбаться, класть руки, смотреть, думать, не нарушали, вопреки годам, ни ее парикмахеры, ни ее портные, ни она сама. Нужна была вся извращенность пресыщенного любовника, чтобы Сван многочисленным фотографиям той Одетты пе varietur, [37] которой сделалась его пленительная жена, мог предпочесть маленькую фотографию, стоявшую у него в комнате и на которой из-под соломенной шляпы, украшенной анютиными глазками, выглядывала молодая худенькая женщина, довольно некрасивая, с пышными волосами, с осунувшимся лицом.
37
неизменной (лат.).
Впрочем, даже если бы этот портрет, в отличие от любимой фотографии Свана, и не предшествовал по времени преображению Одетты, систематизировавшей свои черты в некий новый тип, величавый и очаровательный, всё же достаточно было восприятия Эльстира, чтобы разрушить этот тип. Действие художественного таланта подобно действию чрезвычайно высоких температур, которые обладают способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в совершенно противоположном порядке, соответствующем другой системе. Всю эту искусственную гармонию, которую женщина навязывает своим чертам и которую она каждый день, перед тем как выйти, поверяет с помощью зеркала, иначе приглаживая волосы, меняя наклон шляпы, выражение глаз, стараясь упрочить неизменность этой гармонии, — все это взгляд великого художника разрушает в одну секунду и взамен производит перегруппировку черт этой женщины в соответствии с определенным живописным идеалом женщины, который он в себе носит. Точно так же нередко случается, что взгляд великого исследователя с известного возраста всюду находит элементы, необходимые для создания отношений, которые одни его интересуют. Как те рабочие и те фокусники, которые не привередничают и довольствуются всем, что бы ни попало под руку, он о чем угодно мог бы сказать, что и это его устроит. Так, в былые времена одна из кузин принцессы Люксембургской, красавица из самых надменных, увлекаясь новым в ту пору художественным направлением, заказала свой портрет крупнейшему художнику-натуралисту. Глаз художника сразу же открыл то, чего повсюду искал. И на холсте вместо важной дамы оказалась девочка на побегушках, а за нею какие-то высокие сооружения, наклонные и лиловые, напоминающие площадь Пигаль. Но даже и не заходя так далеко: женский портрет, писанный большим художником, не только не станет удовлетворять некоторым притязаниям женщин — например, притязанию стареющей женщины сниматься в платьях почти детских, подчеркивающих стройность ее все еще молодой талии и позволяющих ей казаться сестрою или даже дочерью своей дочери, которая по этому случаю выступает рядом с нею уродливо одетая, — а, наоборот, выпятит недостатки, которые она старается скрыть и которые, как, например, красноватый и даже зеленоватый цвет лица, тем более прельщают художника, что они «характерны»; портрет этот также вполне способен разочаровать рядового зрителя и разбить вдребезги идеал, во всеоружии которого женщина выступала так гордо и благодаря которому она в своей неповторимой, неразложимой форме оказывалась вне остального человечества, так высоко поднималась над ним. Теперь же, развенчанная, выброшенная за пределы своего типа, где она была неуязвима, она превращается в самую заурядную женщину, в превосходство которой мы теряем всякую веру. С этим типом мы столь тесно связывали не только красоту какой-нибудь Одетты, но и ее личность, ее подлинность, что при виде портрета, лишившего ее этого типа, нам хочется воскликнуть не только: «Как она обезображена!», но и: «Как это не похоже!» Нам трудно поверить, чтобы это была она. Мы не узнаём ее. И все же мы отчетливо сознаем, что перед нами существо, которое мы уже видели. Но это существо — не Одетта. Лицо этого существа, его тело, весь облик нам знакомы, но они напоминают нам не эту женщину, которая никогда не держалась так, чья обычная поза никогда не очерчивала такой странной и вызывающей арабески, а других женщин — всех тех, которых писал Эльстир и которых всегда, как бы различны они ни были, он любил изображать en face, с выставленной из-под юбки ногой, вкладывая им в руку широкополую круглую шляпу, помещавшуюся на уровне прикрываемого ею колена, в симметрическом соответствии другому такому же диску, диску лица. И, наконец, гениальный портрет не только расшатывает тип женщины, выработанный ее кокетством и ее эгоистическим представлением о своей красоте, но если он имеет некоторую давность, то старит свой оригинал по-иному, нежели фотография, показывающая его в старомодных нарядах. На портрете дата сказывается не только в платье женщины, в ее манере одеваться, но и в мастерстве художника, в его манере письма. Эта манера, первая манера Эльстира, была самым убийственным для Одетты метрическим свидетельством, потому что она не только превращала ее, как ее фотографии, относившиеся к тому времени, в младшую сестру известных кокоток, но превращала и ее портрет в одного из современников тех многочисленных портретов, которые Мане или Уистлер писали с исчезнувших теперь оригиналов, уже или забытых, или принадлежащих истории.
На эти мысли, занимавшие меня в то время, как я молчаливо шел рядом с Эльстиром, провожая его домой, наталкивало меня мое открытие, касавшееся личности оригинала его портрета, как вдруг это первое открытие повлекло за собой и второе, еще более взволновавшее меня, относившееся к личности самого художника. Он написал портрет Одетты де Креси. Возможно ли, чтоб этот талант, этот мудрец, этот отшельник, этот философ, этот великолепный собеседник, человек, которому подвластна была всякая вещь, был тем извращенным смешным художником, которого некогда принимали Вердюрены? Я спросил его, не был ли он с ними знаком и уж не называли ли они его в то время: мэтр Биш? Он ответил мне, что да, не смущаясь, как будто дело шло о довольно отдаленном периоде его жизни и как будто не подозревая о необыкновенном разочаровании, вызванном им во мне, — но, подняв глаза, он прочел его на моем лице. Его лицо выразило недовольство. Мы уже почти дошли до его дома, и на его месте другой человек, менее выдающийся, не одаренный таким умом и сердцем, быть может, просто сухо попрощался бы и затем стал бы избегать встреч со мной. Но не так поступил со мной Эльстир; как истинный учитель — а быть может, с точки зрения чистого творчества его единственным недостатком являлось то, что он был учителем, ибо художник должен быть один, чтобы познавать всю истину духовной жизни, и не расточать своего «я», даже своим ученикам, — он из всякого обстоятельства, к кому бы оно ни относилось, к нему или к другому человеку, старался извлечь в назидание молодым людям ту долю истины, которая в нем заключалась. Словам, которые могли бы отомстить его затронутое мною самолюбие, он предпочел слова, которые могли послужить мне поучением. «Нет такого мудрого человека, — сказал он, — который в юности своей не произносил бы таких слов или даже не натворил бы таких вещей, воспоминание о которых было бы ему неприятно и которые ему хотелось бы вычеркнуть из своей жизни. Но он не должен непременно жалеть об этом, ибо он не может быть уверен в том, что достиг бы мудрости, в той мере, в какой это возможно, если бы не прошел через целый ряд нелепых или отвратительных воплощений, предшествовавших этому последнему воплощению. Знаю, что есть юноши, сыновья и внуки выдающихся людей, которым их наставники еще в школе внушили благородство ума и нравственное благообразие. Может быть, им нечего вычеркнуть из своей жизни, они могли бы обнародовать и подписать все, что они говорили, но это жалкие умы, бессильные потомки доктринеров, и мудрость их отрицательна и бесплодна. Мудрость нельзя получить в готовом виде, ее открываешь сам, пройдя такой путь, который никто не может пройти за тебя, от которого никто не может тебя избавить, ибо мудрость — это свой взгляд на вещи. Жизнь людей, которыми вы восторгаетесь, позы, которые вы находите благородными, не были предначертаны отцом семейства или наставником, первые шаги этих людей имели совсем иной характер, отразив на себе влияние всего того дурного и пошлого, что их окружало. Жизнь этих людей — борьба и победа. Я понимаю, что наш портрет в том виде, какими мы были в ранний период жизни, может быть неузнаваем и, во всяком случае, представляет зрелище неприятное. Всё же от него не следует отрекаться, ибо он свидетельствует, что мы действительно жили, что мы, согласно законам жизни и духа, из тривиальных элементов жизни, жизни мастерских, артистических кружков, если дело идет о художнике, почерпнули нечто такое, что над всем этим возвышается». Мы дошли до его дома. Я был в огорчении, что не познакомился с девушками. Но, в конце концов, теперь у меня была возможность снова встретить их в жизни; они перестали быть видением, появляющимся только вдали и не внушающим уверенности в том, что я когда-нибудь их снова увижу. Они уже не были окружены этим водоворотом, разлучившим нас и представлявшим собой не что иное, как отражение желания, неугомонного, подвижного, настойчивого, питаемого теми тревогами, которые возбуждали во мне их недоступность, их исчезновения, быть может навсегда. Теперь я мог дать отдых этому желанию, мог сохранить его про запас наряду со столькими другими, осуществление которых я откладывал, когда узнавал, что то или иное из них стало возможным. Я простился с Эльстиром, остался один. И вдруг тогда, при всем моем разочаровании, я мысленно представил весь этот ряд случайностей, возможности которых я не подозревал: что именно Эльстир оказался знакомым этих девушек, что они, еще сегодня утром — только группа живописных образов, вырисовывавшихся на фоне моря, увидели меня, увидели, что я знаком с великим художником, которому теперь известно мое желание и который, наверно, поможет мне осуществить его. Все это вызвало во мне удовольствие, но удовольствие это еще таилось; оно было — как те посетители, которые, прежде чем возвестить нам свое присутствие, ждут, чтобы ушли другие, чтобы мы остались одни. Тогда мы их замечаем, можем сказать им: «Я весь к вашим услугам», — и выслушать их. Порою между тем моментом, когда это удовольствие проникло в нас, и моментом, когда мы сами можем заглянуть в себя, протекает столько часов, за это время мы перевидаем стольких людей, что мы боимся, как бы ему не наскучило ждать нас. Но удовольствие терпеливо, ему не надоедает, и, как только все ушли, мы видим его перед собой. Порою именно мы бываем тогда такими усталыми, что кажется, в нашем изнемогшем сознании не найдется достаточно силы, чтобы удержать эти воспоминания, эти восприятия, для которых наше хрупкое «я» — единственное прибежище, единственный способ осуществления. И мы бы пожалели об этом, ибо существование представляет интерес только в те дни, когда к праху действительности примешивается волшебный песок, когда какое-нибудь обыкновенное событие дает нам романтический импульс. Тогда недоступный мир высоким кряжем вырастает перед нами в лучах грезы и вступает в нашу жизнь — в нашу жизнь, где, словно очнувшись от дремоты, мы видим людей, о которых так страстно мечтали во сне, что, кажется, только во сне мы и могли бы их увидеть.
Успокоение, которое принесла с собой возможность познакомиться с этими девушками, когда я этого захочу, было для меня тем более ценно, что я бы не мог по-прежнему сторожить их в следующие дни, занятые приготовлениями к отъезду Сен-Лу. Бабушке хотелось выразить моему другу благодарность за те бесчисленные знаки внимания, которые он оказывал ей и мне. Я рассказал ей, что он большой поклонник Прудона, и подал ей мысль выписать в Бальбек многочисленные собственноручные письма этого философа, которые она купила. Сен-Лу пришел в гостиницу посмотреть на них в тот день, когда они прибыли, как раз накануне своего отъезда. Он с жадностью прочел их, благоговейно переворачивая каждую страницу, стараясь запомнить фразы, и, когда собрался уходить, стал извиняться перед бабушкой, что так засиделся, но услышал в ответ:
— Да нет же, возьмите их с собой, это для вас, я выписала их, чтобы подарить вам.
Он был охвачен радостью, с которой не мог справиться, как если бы это было физическое состояние, наступающее независимо от нашей воли; он густо покраснел, как наказанный ребенок, и бабушку гораздо больше тронули его безуспешные усилия сдержать радость, переполнявшую его, чем все выражения благодарности, какие он мог бы найти. Но он, опасаясь, что плохо высказал свою признательность, еще и на другой день просил меня извиниться за него, высунувшись из окна маленького вагона местной железной дороги, по которой он уезжал в свой гарнизон. Гарнизон этот стоял совсем близко. Он предполагал поехать туда в экипаже, как часто это делал, когда ему надо было возвращаться вечером и когда дело не шло об окончательном отъезде. Но на этот раз ему пришлось отправить поездом свои многочисленные сундуки и чемоданы. Он нашел, что проще и ему ехать поездом, последовав совету управляющего гостиницей, который, когда его спросили, ответил, что и экипаж, и поезд местного сообщения — «более или менее равноправны». Он хотел этим сказать, что они равноценны (в сущности, более или менее — то же самое, что Франсуаза выразила бы, сказав: «Это выйдет на одно и то же»). «Хорошо, — сказал Сен-Лу, — поеду на этом червячке». Я тоже поехал бы, если бы не был утомлен, и проводил бы моего друга в Донсьер; по крайней мере, я несколько раз повторил ему за время, пока мы сидели на станции, — то есть пока машинист поджидал каких-то запоздавших приятелей, без которых не желал уезжать, и освежался прохладительными напитками — обещание, что буду навещать его по нескольку раз в неделю. Так как Блок тоже пришел на вокзал — к великой досаде Сен-Лу, — то последний, заметив, что наш приятель слышал, как он приглашает меня приезжать к нему в Донсьер завтракать, обедать, жить там, сказал наконец и ему, но тоном чрезвычайно холодным, который должен был служить поправкой к вынужденной любезности приглашения и помешать Блоку отнестись к нему всерьез: «Если вам как-нибудь случится проезжать через Донсьер в один из тех дней, когда я свободен, вы можете спросить меня в полку, только я почти никогда не бываю свободен». Быть может также, Робер опасался, что один я не приеду к нему, и, думая, что с Блоком я более дружен, чем я в этом признавался, хотел обеспечить меня спутником и вдохновителем.