Портреты в колючей раме
Шрифт:
– Я понимаю тебя, политик. Тебе каждую минуту стараются новое дело пришить, а мне нет. И все было по лагерному закону… Но как же так! Ты же никогда не жил по коммунистическим законам, как же ты смирился с законом блатных! Я не знаю, что ты мог сделать, но смириться ты с этим не должен был… Впрочем, если окажусь тебе полезным, я всегда к твоим услугам. Хотя и не считаю, что есть люди выше сортом, а есть ниже. Не думаю, что надо лелеять лидера нации, движения или культуры – за счет других. Каждая жизнь равноценна…
В моей кромешной лагерной жизни не было дня страшнее… Впрочем, вместо мучительного «ты отсюда никогда не выйдешь», стало стучать в висках страшное – «я больше никогда от себя не отступлюсь, делайте что хотите».
Вечером я зашел в барак к Лехе Соловью.
– Леха, почему ты не пришел на эти разборы? – спросил я. – Плохо мы поступили с этим пацаном, с Находкиным. На нем же за меня и за мою дружбу с тобой отыгрались…
– Политик, – сказал Соловей, глядя в стену, – ты же знаешь, я не могу нарушать закона блатных ради мужика. Я могу их ставить на место только, когда знаю, что закон на моей стороне… Скажи спасибо, что тебя не убили. В этот день Арзамасский и Гешка были в изоляторе, я остался на зоне один и мог спасти только тебя. Но ничего, не волнуйся, придет время – обо всем поговорим с ними…
Полученные мною с воли книги произвели неожиданное впечатление. Блатным очень понравился Шекспир. Гамлет, правда, не совсем. «Тоже он, все на придурка косил, на шизика! – говорили блатные. – Быть или не быть! Надо было сразу мочить короля, а то ходил, ходил, вот и доигрался! Не сумел толком за папаню постоять».
Но вот Отелло очень понравился. Блатные переживали: «Что же это, из-за бабы с собой покончил! Такой человек, генерал! Во какую подлянку ему подстроили с платком этим! Хуже всяких ментов Яго выдумал!» – «Баб вообще убивать постыдно». – сказал я. – «Как так? Ты что, политик, а ежели изменяет?» – «Ежели изменяет, тогда тем более. Поскольку, ежели ты за это бабу убил, ты только себя унизил. Показал, что для тебя это самое – ну постельные игры, – важнее всего». – «Ну, а мужика, с которым баба твоя переспит? С мужиком что делать?» – «Да знаете, ребята, ничего не делать. Ежели его изуродовать, то получается, что ты его выше себя ставишь и потерпеть такого не можешь. А коли себя выше его считаешь, то пускай баба к нему и убирается, ей же хуже». – «Странно это ты рассудил, – недоумевали блатные, – вроде бы очень складно. А у нас в Сибири, даже не среди блатных, если баба куда на сторону сходила, так непременно положено каждый день бить, по крайней мере. Это ты по какому закону такие правила вычитал?» – «По закону собственного достоинства», – ответил я.
Ответ показался многим внушительным, и начались междоусобные споры: прав или не прав политик, и в каком конкретном случае как надлежит поступать… Соловей прислушивался к «дискуссии» молча, потом по обыкновению отвел меня в сторону.
– На хрена ты на них столько времени тратишь, политик!
– Люди все-таки…
– Люди-то, конечно, среди них попадаются, но вот я как раз из-за их идиотских представлений о том, что баба – не человек и что никакое оскорбление от нее непереносимо и неизвинительно, – я вот за это и сижу. Ты знаешь, какая у меня статья.
Статья у Лехи Соловья была сто вторая, то есть убийство. Но я никогда его не спрашивал, что, собственно, за убийство.
– Видишь ли, политик, я, конечно, и без этого дела сел бы. Не за одно, так за другое. Мать – пьяница, уборщицей в столовой как работала, так и работает, одна комната в бараке. А я кто – шпана. Правда, среди шпаны считался грамотным. Все, что удавалось найти, читал и запоминал. Боксом увлекался, даже почти не пил. Ну собирались вокруг танцплощадки, промышляли, чем могли. Меня всегда на сходки приглашали за начитанность и твердый удар. Однажды после удачной вылазки всю ночь пили и с утра добавили. Вышли из квартиры всей компанией. Идет девчонка – из тех, у кого родители в партбоссах числятся.
В какой-то тряпке, из Москвы привезенной. Вся расчесанная и напомаженная. Подходит к ней мой дружок Колька и говорит: «Нами вы, наверное, гребуете?» – хотя мы все выглядели по сибирским меркам, как джентльмены. Она развернулась и со всей силы по лицу ему. «Что же это, Леха, с нашими так поступают! – начали меня подзуживать. – Иди, поговори, ты культурный!» Я вышел вперед и говорю: «Извините, пожалуйста, мой товарищ чуть пьян, и это нехорошо, но зачем же сразу по лицу бить?» Она размахнулась и ударила меня. Я не помню, что случилось дальше, помню только ехидные взгляды всей компании, помню, что хотел ударить и не смог. Достал финку, зажал ее на полсантиметра и полоснул – держи, мол, отметку на память. Вокруг народу было много, но нашей компании побаивались. А она, очумев, побежала в какой-то подъезд и там упала на лестнице. И никто не помог, понимаешь, никто! Она четыре часа пролежала, а потом умерла. На следствии говорили, что если бы сразу помощь оказать, то через две недели только бы шрам остался. Да и нас бы не взяли, конечно, если бы отец ее не был крупным партийцем, побоялись бы сообщить свидетели. Но все же загнали всю компанию в тюрьму как подозреваемых. Следовательница была молоденькая такая женщина, лет тридцати. Доказать ничего нельзя было. Никто из посторонних показаний не давал то ли из страха, то ли просто не хотел. Ну а с нас – что возьмешь… Она меня чаще других вызывала, уповая на мою грамотность и призывая к сознательности. «Я знаю, – говорила она мне, – это не вы убили. И удар какой-то странный, как бы только порез. Если бы не пришелся он в определенную точку, если бы эта девочка не лежала четыре часа на лестнице – в общем, масса совпадений, – то и ничего страшного не получилось бы. Но ведь с кем вы связались! Эти ваши друзья и вправду резать скоро начнут! И отчего именно дочку партийного деятеля? Я понимаю – вы живете в невыносимых условиях, но так же нельзя все-таки!» Мне все представлялось, как лежит эта девочка и никто к ней не подходит… Я заявил, что убил якобы из ревности, что друзья мои ни при чем. И заодно взял на себя все наши прошлые художества. Следовательница мне не поверила, но так и пришлось представить ей дело на суд. Мне было тогда шестнадцать лет, и расстрелять меня не могли, хотя отец пострадавшей и настаивал на расстреле… У нас с этой следовательницей даже любовь началась, правда, платоническая. Она мне в колонию для малолеток такие письма писала, что все тамошние цензоры зачитывались, все веру в будущее вселяла. Потом сообщила, что выходит замуж и писать больше не может… Как говорится – не все ли равно, за что сидишь, если срок идет. Но мне не все равно. Я каждую ночь не сплю. Я только так, с виду, сдержанный. Если бы я знал, что я сделал, я бы девочку из этого проклятого подъезда вытащил и на руках куда угодно донес, сразу же сдался бы! А то ведь сил моих нет! Я и лица ее толком не помню, только руку, руку, которой она меня ударила. Я еще остановил тогда руку и тупо разглядывал… Вот тебе и весь Отелло… Ты знаешь, политик, я был местным королем блатных. Тоже пришлось, не от желания красиво жить в лагере. Просто донимали суки-активисты, и я всегда поднимался первым. – Лешка закашлялся. – Но теперь хватит с меня. Пусть сами разбираются, а то вроде все благородные, а над другими издеваются! Давай, политик, лучше по глотку чая. А ты-то, кстати, – усмехнулся он, – не боишься заразиться? Барак-то здесь туберкулезный. Вон видишь, шнырь миски выносит – кашки поедят, а кусками кровавых бронхов возвращают.
– Эх, Леха! Чего мне бояться! Все вредно. Жить вообще вредно. Лучше скажи, как ты в туберкулезники попал, как-никак сибиряк, да не из слабых?
– А это, политик, – разъяснил Леха, – так, за любовь…
– То есть как?! – изумился я. – Что девушки от чахотки из-за любви сгорали, я слышал, и то это только в прошлом веке было. Но чтобы короли блатных – как-то нет!
– Да понимаешь, политик, все, как всегда, началось из-за драки. Чем резче бьешь, тем круче гнут… Доставили меня в больницу – активисты здорово надо мной поработали. Врачиха была там, Анной Петровной звали, ей уж было лет за сорок, но миловидная такая. Долго она меня выхаживала, ну а потом такая любовь началась, что никак не развяжешься. Она мне еду таскала, курево, а потом в кабинете с ней запирались. Охрана, конечно, знала, но помалкивала – больно уж изуродованным меня привезли, жалели. У нас всегда так – сперва натворят невесть чего, а потом жалеют. У врачихи у моей был муж, так она не смогла спать с ним больше – до развода дело дошло. А меня тем временем назад на зону отвезли. Как я ни крутился, что ни придумывал только, чтобы попать снова на больничку, ничего не проходило. Ну я и задумал мастырку, то есть чтобы сам себя потравить малость, и так, чтобы никто не подкопался. Но перестарался – как видишь, и правда открытый процесс туберкулеза заработал, – беспечно рассмеялся Леха.
– Ну а с врачихой что?
– Сняли с работы, разоблачили нас, понимаешь. Поймали на месте преступления. В какую-то глухомань ее загнали. Сначала писала, а теперь нет.
– Ну а что с туберкулезом?
– С туберкулезом плохо дело, лекаря говорят, а как оно на самом деле, я не знаю… А у тебя бабы из врачих были? – спросил Соловей.
– Да я как-то не делил их по профессиональным категориям. Впрочем, была одна история. Из-за приятеля в любовь ввязался. В шестьдесят шестом году наладились за мной кагебешники следить, хотели выставить из института. Ну я и решил мастырку сделать, пойти путем обмана, да подзалетел. Прихожу к врачу, говорю – «нервное переутомление, бессонница». Врач дал справку, что нуждаюсь в академическом отпуске. Я с этой справкой в институт, а меня из института сразу же под конвоем к главному психиатру Москвы, а оттуда в психушку. Правда, общего типа психушка, но тоже веселого мало. Я из приемной отзвонил друзьям, так меня сразу же за эти звонки в беспокойное отделение. Сначала думал – совсем пропал, шизофреники не спят ни днем, ни ночью… Потом огляделся. Двое так себе, вроде бы понормальней. Один писателем оказался детским, другой валютчиком. Писатель сидел за пьянку, мать его, старая большевичка, каждый раз, как в санаторий ложилась, писала на него доносы, что, дескать, белая горячка, чтобы он в ее отсутствие из имущества чего не пропил. Вот и сидел он в психушке по маманиным наветам. Другой, валютчик, косил, прикидывался больным, содеянного, мол, не помню. Его в отместку кололи, каждый день по два раза, совсем дошел. А куда денешься, статья серьезная, вплоть до расстрела, а меньше семи лет никому не дают. Я сразу предложил выпускать стенгазету – «Психовать, так психовать!» называлась, и подзаголовок: «Шизофреники всех стран, объединяйтесь!» Миша-валютчик рисовал карикатуры, писатель Арсений писал фельетоны, а я – стихи и передовицы… Каждый день перед обходом врачей кому-нибудь из шизофреников подсовывали, чтобы он незаметно вывесил. Врачи только руками разводили, но Мишку кололи. Была у нас старшая сестра Даша, она эти уколы и делала. Даша как Даша. Я ей стихи читал. Чувствую, действуют на нее стихи. Началась у нас любовь, как у тебя с твоей врачихой, Леха. Прятались в процедурном кабинете. Мне-то, собственно, эта Даша так, ни к чему была, но нейролептики Мишке она вкалывать перестала, то есть делала только вид, что вкалывает. Когда Мишка в первый раз был пощажен, он бросился ко мне и говорит: «Вот это да, поэт! А я до сих пор в любовь не верил!» Через три недели поднялся шум в мою защиту и меня выпустили с каким-то идиотским диагнозом, чудом вырвался.
Историю про Дашу Соловей выслушал с полным пониманием и грустно усмехнулся:
– Выходит, ты, политик, так сказать, за счет любви и стихов товарища от истязания спас, а я погорел, только туберкулез заработал. Бывает и хуже, но реже. Не повезет – так и на родной сестре триппер подцепишь! Теперь уж не знаю, доживу ли до женской ласки?
– Может, сейчас? – я хотел сказать, пока не поздно, но поперхнулся. – Может, сейчас, Леха, попробуем. На тебя же любая баба кинется.
– Так-то так, – ответил Леха, – но только я ведь не сухой онанист, что мне эти письма в рассрочку! Ты же знаешь, в бараке ни один блатной дрочить не станет. Да и если мужиков за это бьют, тоже правильно – нельзя других толкать на эти мысли постоянно. Это как с хлебом – если думаешь все время об этом, значит – пропал. Ну вот ты пишешь стихи и письма для заочниц от наших ребят… Но это все так – им только для сна, чтобы во сне что-нибудь привиделось. Когда во сне матрасовочку чуть-чуть разрисуешь – не страшно, это все понимают. Что там этот твой, как его, Гамлет, про сны сказал? Никак не могу запомнить.
– Гамлет? – сначала не понял я. – Ах да, Гамлет: «Вот и вопрос, какие сны в том смертном сне приснятся?»
– Вот-вот, – уверенно и спокойно заметил Соловей, – это он верно брякнул, у нас здесь смертный сон… Так что ты пиши эти письма, только не для меня. Ни одну бабу ко мне не пустят, даже если она законным браком со мной пожелает зарегистрироваться.
– Погоди, Соловей, ну поклонницы все же у тебя есть и сейчас?
– Есть одна, Валей зовут, – нехотя процедил Леха, – нас на строительную зону загоняют, а у них общежитие напротив. Все записки шлет, но что толку. Вот даже фотомордочку через конвой передала.
Он показал фотографию.
– А сможешь, – спросил я, – устроить так, чтобы она пришла на объект, на рабочую зону тайно?
– Да какая баба придет, даже если все устроить, за колючую проволоку! Ведь дело не только в том, что срок навесить могут за такую вылазку. Тут, политик, другая лажа.
Она знает, что нас на рабочем объекте 200 рыл. Согласись, 200 – для любой бабы многовато. А то, что один я с ней буду и с товарищами не поделюсь, – ее же не убедишь. Хоть я, конечно, к ней и на полшага приблизиться никому бы не дал, так ведь не поверит!