Последние каникулы
Шрифт:
— Думаю, не сразу, мы знаешь как изменились! Особенно ты!
— А ты?
— Я не в счет, я меняюсь в худшую сторону.
Впервые он слышал от матери такие слова, пристально вгляделся в ее лицо, пытаясь обнаружить перемены, о которых она говорила. Ее лицо было прежним — красивым и добрым, каким он знал, помнил с рождения. И только под глазами да еще на лбу обозначились уже заметные частые морщинки — но ведь не могут же они поменять лицо в «худшую сторону».
— Мама, я давно хочу спросить, почему вы с ним… ну, расстались?
Она долго молчала, так долго, что он усомнился, расслышала ли она вопрос. И даже обрадовался, что не расслышала, — он не считал себя вправе спрашивать такое. Но мать сказала:
— Бывает, сынок, что люди расходятся, а почему — ни тот, ни другой не объяснит. Самое сложное — объяснить. Понять и объяснить. Если бы люди могли все понять и объяснить, отпали бы многие недоразумения. Это самое трудное в жизни — понять и объяснить. Особенно среди близких… Но я не считаю себя правой, нет, не считаю.
Федор вспомнил кинотеатр, где работала мама, разговор с ней после концерта; он был неправ, полез не в свое дело, без понимания, без желания хотя бы что-то объяснить себе самому. А разговор с тренером!.. И был третий человек, Аля: она хочет быть ясной во всем до конца. Федор понимал ее, всегда понимал. И мог объяснить. Самое главное в ней — быть совершенно ясной!.. А вспомнив теперь ее и себя на лестнице, даже глаза прикрыл — так захотелось, чтобы все это повторилось, вернулось.
— Мне кажется, именно близкие люди и могут, должны все понять и объяснить. Как мы с… — он хотел сказать «с Алей», но спохватился и сказал: — Как мы с тобой!
Мама благодарно улыбнулась:
— Смотри, а зенитку-то переставили!..
Федор увидел зенитку за шоссе. Два солдата в запыленных сапогах и галифе, сбросив гимнастерки, красили ее зеленой краской. Брюнет с большим горбатым носом походил на грузина. Другой — коренастый, белобрысый, с веснушками на лице. Грузин, макая широкую кисть-расхлестку в железное ведро, пел счастливым голосом:
Где в горах орлы да ветер, на-ни-на-ни-на,
Жил старик один столетний…
Недалеко от зенитки, у высоких пилонов, продетых в золотое кольцо, две пожилые женщины пололи цветочную клумбу, разговаривали, посмеивались, не обращая внимания на солдат и на необычную для этих мест песню грузина.
Смерть пришла порой ночною, на-ни-на, на-ни-на,
Говорит, пойдем со мною, дели-водела…
Федору нравилась песня, и он хотел дослушать до конца, но тут белобрысый повернулся к грузину, поморщился:
— Гиви, затяни другую, потому как мой организм не выносит, когда в солнечный день про смерть поют.
— Не могу другую, я под эту хорошо думаю о доме, о своей девушке Ламаре.
— Что о ней думать, все равно раньше положенного срока дембель не придет.
Гиви бросил кисть в ведро, поставил руки на пояс: Эх, Васька-друг, на тебя нужно или не обращать внимания, или с утра до вечера заниматься твоим воспитанием.
— Но-но, воспитанием!
— Если б ты жил на Кавказе и у тебя была такая девушка, ты бы тоже хорошо думал. Они там все меня ждут, они там все вместе, а думают обо мне.
Вася вздохнул, поднял к небу синие глаза и, переходя на другую сторону зенитки, рванул во всю мощь:
А меня били-колотили во березовых кустах,
Мою головушку разбили в двадцати пяти местах…
Женщины будто по команде выпрямились, испуганно повернулись к зенитке. Высокая, в розовой косынке, поинтересовалась:
— Небось, голубок, живешь не по уставу, что голос такой дикой?
А меня били-колотили и ножами резали,
Мойму телу молодому ничего не сделали! —
гнул свое Вася и макал кисть в краску.
Гиви смотрел на него как на ребенка.
Мама остановилась в тени под березой и улыбалась. Федор бросил на траву сумку, перепрыгнул канавку и подошел к памятнику. Гиви, заметив его, спросил:
— Хочешь зенитку покрасить? Держи, кацо, навек запомнишь, что знаменитый памятник красил.
Федор оглянулся на маму — она не торопила его. Поднялся по каменным ступенькам к зенитке, обмакнул кисть в ведро и поднес к посеревшему от пыли и времени лафету. Осторожно провел по железу, оставляя широкую зеленую полосу. И только теперь заметил, что с кисти жирными каплями стекала краска.
— Эй, мастак, все колесо заляпал, — сказал Вася.
— Отстань, а то петь начну, — пригрозил Гиви. — Не слушай его, мажь дальше.
Федор стал меньше набирать краски, теперь она не стекала с кисти, а ровным слоем ложилась на серый, кое-где поржавевший металл. Он пытался представить, как действовала эта хрупкая с виду штука во время войны, как била она по фашистским самолетам… Неожиданно в нем возникла тревога, будто ясный день потемнел, будто на солнце нашла туча, поднял глаза — не увидел ни единого облачка. А тревога росла, приближалась, и наконец он понял, что это музыка, скорбная, траурная музыка.
— Феденька, сынок!
Бросил кисть в ведро, побежал к матери.
А музыка яснее, громче, и вот из-за поворота медленно выплыла грузовая машина с откинутыми бортами, обтянутая кумачом. Над кабиной шофера возвышался красный граненый столбик с пятиконечной звездой, к столбику прислонены овальные венки из елочных лапок и живых цветов. За машиной показались люди, оркестр, а за ним шли мужчины и несли на плечах красный открытый гроб.
* * *
Мама и Федор двинулись было дальше, но тут же остановились, ожидая, когда мимо них пройдет похоронная процессия. Машина уже почти поравнялась с ними, а люди все шли и шли из-за поворота, и казалось, людскому потоку не будет конца.
— Сынок, это же бабушка Аня!.. Смотри, в первом ряду! — прошептала мама. — Кто-то из наших умер…
Он увидел маленькую старушку в черном платье и черном платке — ее держала под руку пожилая женщина, тоже в черном; в другой руке у старушки был носовой платочек, и она часто подносила его к глазам.