ЖАНРЫ

«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:

Кончил – под Маяковского, воспроизводя порой с совершенной точностью и его ритм, и его манеру парадоксальных сопоставлений:

Солнце кипит в каждом кремне,Дороги до скрежета белы,Надсиживаясь и спеша донельзя,Лезут под солнцем ростки и Цельзий…

Разумеется, Багрицкий не всегда так подражателен, – и я нарочно выбрал примеры особенно убедительные. В «Думе про Опанаса», в «Последней ночи» – самых зрелых созданиях поэта – много такого, что написать мог только он один. Пожалуй, именно в песенном складе стиха, смутно напоминающем старые, забытые прекрасные песни Шевченко, в романтизме гражданской войны, в поэзии боевого товарищества и братства он близок к тому, чтобы «обрести себя», – и, вероятно, близок читателям. Есть у Багрицкого огромное достоинство – преодоление «литературщины», возвращение ко вновь найденной непосредственности чувства и слова после бесконечных блужданий и колебаний. Пастернак, Маяковский или Сельвинский во многом сильнее его, но этого они не достигли.

Нас водила молодостьВ сабельный поход,Нас бросала молодостьНа кронштадтский лед.Боевые лошадиУносили нас,На широкой площадиУбивали нас,Но в крови горячечнойПодымались мы,Но глаза незрячиеОткрывали мы.Возникай, содружествоВорона с бойцом!Укрепляйся, мужество,Сталью и свинцом.Чтоб земля суроваяКровью истекла,Чтобы юность новаяИз костей взошла!

Исключительный успех Багрицкого в России, исключительный его престиж у начинающих поэтов связан, надо думать, с такими строфами. А помимо того, там, в России, давно уже должны были наскучить и потерять влияние авторы, ничем, кроме чистоты идеологии, не озабоченные; понятно обаяние поэта, который сочинял стихи не в иллюстрацию какого-нибудь политического тезиса, а лишь потому, что вне стихов и без них не представлял себе жизнь.

«Возвращение из СССР» – Андре Жида

I

Многие ждали эту книгу со смутной тревогой – и прочтут ее с истинным волнением.

Объясню в двух словах, почему.

Дело, конечно, не в том, чтобы мы надеялись получить от Андре Жида какое-либо исчерпывающее свидетельство о России. Торопливым путевым запискам давно пора уже знать цену, – и не иностранцу же, в книге, для иностранцев написанной, нас учить и просвещать насчет того, что на родине нашей совершается. «Не поймет и не заметит», – можно было бы сказать, перефразируя знаменитые тютчевские стихи… Не может всего понять и заметить: два или три месяца путешествия, огромная, чужая, чуждая страна, окруженная условным, книжным, в Париже сложившимся ореолом, полное незнание языка, – ну какое тут может быть свидетельство! Андре Жид – человек исключительно умный и зоркий, к задаче своей он отнесся, по-видимому, с безупречной добросовестностью. Но все-таки документальная ценность его книги довольно скромна.

Важно другое. Переход Жида на сторону большевизма – переход решительный и безоговорочный – был почти что событием в европейской культуре, как симптом, как показатель, и в Москве это быстро сообразили… Правда, Жид не первый принял новую веру. До него из «мировых» имен примкнули к ней, например, Ромэн Роллан, Горький, Бернард Шоу. Имя Шоу даже громче, нежели имя Жида, для рекламного использования эффектнее! Но кого реклама обманет? Придает ли кто-нибудь значение сомнительным восторгам старого балагура, который, собственно говоря, всю жизнь только и учил ничего никогда всерьез не принимать? Едва ли. Но нельзя было не придавать значения заявлениям и словам Жида, в частности замечательным по силе искренности, с непостижимой иронией в некоторых кругах встреченным «Отрывкам из дневника». Во-первых, этот писатель – один из немногих подлинных «властителей дум» нашего времени, человек, мыслями, духовным опытом, самыми блужданиями и колебаниями которого живет добрая половина новой французской (а в ней, значит, и европейской) литературы. Может быть, последние годы влияние Жида по разным причинам и ослабело: нельзя все-таки забывать недавнего прошлого, да еще и неизвестно, выигрывает ли настоящее от своего охлаждения к нему. Во-вторых… как бы тут пояснее и покороче сказать?.. бывают писатели, служащие своей мечте, и другие, служащие своему долгу. Жид, как и его учитель Ницше, как Толстой, как Ибсен – независимо от вопроса о размерах дарования, – типический представитель «долгового» душевного склада, идущий в этом направлении настолько далеко, насколько ему это по силам. Боюсь выражений стертых и потерявших смысл, но с совершенной точностью творчество Жида можно было бы охарактеризовать, как искание истины (или даже правды – в обоих значениях)… Не следует же, право, думать, что это занятие – наша национальная монополия! И вот если такой человек, со всей сложностью своего сознания, со всей остротой своего природного, протестантски-беспокойного морального чувства «принял» большевизм, да не только «принял», а влюбился в него, ничего не отрицая, ничем в большевизме не оскорбленный и не потрясенный, не пережив как будто никакой трагедии на пути к своему безоговорочному признанию, если такой человек оказался на это способен, – то трагедия перебрасывалась в души его читателей, его учеников, порой даже тех, которые знали о нем лишь понаслышке! Как? – хотелось вскрикнуть. Как могло это случиться? Кто сошел с ума, мы или он? Кто произносит речи, в которых, может быть, утверждения верны, но в которых невозможны, непонятны, необъяснимы умолчания, компромиссы и передержки, – Андре Жид или тень его? О, не будем обращать внимания на заявления, что вы, мол, эмигранты, что в вас говорит «классово-враждебное» чувство, что недоумение ваше, господа, в сущности даже законно… все это слишком лживо и поэтому слишком глупо! Не удивлялись же мы тому, что Жида прельстили цели коммунизма, финальный его идеал, так тесно и кровно связанный со многими глубокими и живыми течениями европейской общественной и даже религиозной мысли! Отдавали же мы себе отчет в том, что отчасти Жида толкают и озлобляют справа, – как было, например с Блоком после «Двенадцати»! Да и помимо толкания: то, что сейчас коммунизму в Европе воинственно противостоит, действительно слишком ужасно, чтобы не оправдать или хотя бы не допустить естественности некоторых перегибов… Но все-таки – Сталин, советские газеты, которые мы ежедневно читаем, порой с чувством почти физического удушья от рабской их атмосферы, самодовольство, самоупоение, ограниченность… ну надо ли все перечислять? – и рядом Андре Жид, доктринально поучающий, что именно это и есть истинная культура, и именно с этим без каких-либо существенных поправок и связан «le glorieux destin» человечества. Без каких-либо поправок, – и с очевидным безразличьем к тому, на чем, собственно говоря, этот glorieux destin возведен и построен. Повторяю, тут был вопрос драматически-загадочный: «Возвращение из СССР» и ждали как ответа. Жид долго колебался, ехать ли в Россию, опасаясь проверки своих иллюзий и надежд, – но вместе с тем и сознавая, что проверка необходима. Похоже на то, что настоящий кризис пришлось ему пережить не тогда, когда он «сжигал корабли», а теперь, когда он на пепелище возвращается.

Надо, однако, сразу оговориться: слухи и толки, распространившиеся о книге Жида задолго до ее появления, не совсем соответствуют истинному ее содержанию. Разрыва с недавними увлечениями, отказа от коммунистического идеала в ней нет, скорее есть то, что можно было бы грубо и схематически назвать «троцкизмом». Больше же всего в книге сомнения и смущения. Жид сам пишет, что ему «чрезвычайно трудно внести порядок в свои размышления, настолько скрещиваются и переплетаются все задетые им вопросы». Но размышления его тем именно и интересны, что в них отсутствует предвзятый план, к которому более или менее удачно все было бы подогнано. «Возвращение из СССР» пленяет непосредственностью, прямотой, готовностью принять любое заключение, как бы ни противоречило оно личным вкусам и пристрастиям автора, подкупает постоянной, прирожденной авторской склонностью смотреть в «корень вещей», пренебрежением к пустякам, неслабеющей духовной серьезностью. Жид вправе делать такие, например, заявления: «Человечество, его судьба, его культура дороже мне, чем я сам, чем СССР». У писателя, сколько-нибудь склонного к позе и фразе, слова эти прозвучали бы нестерпимо, комически-напыщенно, – Жиду же, мне кажется, не только можно верить, но и надо верить. Не скрою, однако, что в выводах «Возвращения», расплывчато и осторожно очерченных, есть что-то чуть-чуть поверхностное. Кроме того, кое-где в книге чувствуется малоубедительная сентиментальность, способность легкого умиления: станцует ли, например, какая-нибудь девочка свой национальный танец, скажет ли рабочий какое-нибудь удачное словечко, Жид немедленно настраивается на лирический – притом лирически-обобщающий – жанр. Удивительнее всего основная установка его: Жиду крайне нравится «радость жизни», «красивая жизнь», во всех ее советских видах и проявлениях, – и в то же время он горой стоит за «мировой пожар», он «троцкист». Как примирить одно с другим? До плясок ли будет татарским подросткам в подлинно революционных условиях – и возможен ли бунтарский энтузиазм, мирно уживающийся с житейским комфортом? Автор «Возвращения» неустанно повторяет, что стоит преимущественно на «психологической» точке зрения. Психология его влечет. Психология для него важнее всего прочего. Между тем именно с психологией у него какие-то нелады.

Книга открывается предисловием, в котором Жид ставит вопрос: он ли сам изменился за последнее время, изменился ли СССР, – или «тот, кто им управляет»? Ответ ясен. «Я не скрываю от себя видимой пользы, которую враждебные партии – те, для которых “любовь к порядку неразрывна с влечением к тиранам”, – попробуют извлечь из моей книги. Это удержало бы меня от ее публикования, даже от самого ее писания, если бы я не был непоколебимо убежден, что, с одной стороны, СССР в конце концов изживет тяжелые свои заблуждения, с другой – и это много важнее, – что ошибки одной страны не могут умалить значения международного всемирного дела».

Первые главы восторженные. Но характерно в них то, что относятся они, в сущности, не к СССР, а к России, – то есть не к форме правления или временным политическим порядкам, а к свойствам и качествам народа. «Нигде на свете общение с толпой, с первым встречным, не налаживается так легко, мгновенно, глубоко, горячо, как в СССР. Порой достаточно одного взгляда – и возникает страстная симпатия. Не думаю, чтобы где-либо, кроме СССР, можно было бы так глубоко испытать чувство человечности. Несмотря на различия языков, никогда нигде еще я с такой силой не сознавал себя товарищем и братом». Жид передает свои впечатления от московского «Парка культуры и отдыха», рассказывает, как к нему в вагон по дороге из Москвы во Владикавказ вошла группа комсомольцев и комсомолок, какой чудесный он вместе со своими спутниками-французами провел вечер, – и повторяет: «Едва ли в другой стране возможна такая быстрая естественная дружба, едва ли где-нибудь существует такая чарующая молодежь».

Люди, – не раз напоминает Жид, – интереснее для него, нежели «пейзажи». Для Петербурга, однако, он делает исключение, – подчеркивая, что именно Петербург, а не Санкт-Петербург кажется ему «прекраснейшим городом в мире» (лет 12 тому назад то же самое сказал вернувшийся из России Поль Моран). «Город этот будто создан воображением Пушкина или Бодлера… Памятники его так же совершенны по размерам, как темы в симфониях Моцарта. “L`a tout n’est qu’ordre et beaute”. Духу здесь свободно и радостно».

Сомнения начинаются с посещения магазинов. Что товары плохи, что товаров мало, – Жиду безразлично. Его интересуют покупатели: как могут они быть довольны, чем их удовлетворение вызвано? Не лежит ли в основе большинства советских чувств или ощущений невежество, поддерживаемое и поощряемое сверху и питающееся уверенностью, что на Западе все еще много хуже? Не на этом ли невежестве основан и тот «комплекс превосходства», который Жида, по-видимому, глубоко поразил, то безграничное, беспредельное советское бахвальство, которое нас за десять или пятнадцать лет, признаемся, уже перестало поражать, хотя и остается одной из самых тягостных советских черт?

Как, наконец, примириться с тем, что все обо всем в СССР думают и говорят одно и то же?

До разбора андре-жидовских попыток ответить на эти вопросы приведу несколько строк, пожалуй, центральных в его книге, – и по самой резкости своей, по определенности и отчетливости, вероятно, нелегко ему давшихся:

«Дух, считающийся теперь в СССР контрреволюционным, есть тот самый революционный дух, тот фермент, который взорвал когда-то полусгнивший царский мир. Хотелось бы думать, что льющаяся через край любовь к людям или по меньшей мере властная потребность справедливости наполняет сердца. Однако с того момента, как революция совершилась, восторжествовала, стабилизировалась, все это исчезло, и чувства, оживлявшие первых революционеров, стали лишними, стеснительными… Теперь, когда революция восторжествовала, когда она приручена, когда она вступает в компромиссы, когда – по мнению некоторых – она поумнела, те, которых еще оживляет этот революционный фермент, изгоняются или уничтожаются. Не честнее ли было бы вместо игры словами откровенно признать, что революционный дух (или, даже проще, критический дух) вышел из моды, что в нем больше нет нужды? Теперь требуют уступчивости, “le conformisme”, требуют одобрения всего, что в СССР делается. Добиваются того, чтобы одобрение это было добровольным, – и, как это ни удивительно, достигают этого! С другой стороны, малейший протест, малейшая критика влечет за собой худшие кары, и сейчас же заглушается…» Дальше идет ставшая уже знаменитой фраза о том, что духу нигде, даже в гитлеровской Германии, не может быть тяжелее, чем в СССР, – фраза, уже облетевшая все газеты, фраза, которая привела бы Жида в негодование еще полгода тому назад.

Поделиться с друзьями: