ЖАНРЫ

«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:

Итоги? Но в «Возвращении из СССР» итогов нет. Все двоится в этой книге: – «да» каждое мгновение готов перейти в «нет», «нет» – в «да».

«Все, к чему мы стремились, все, чего хотели, все, что казалось столь близким, после такой борьбы, после такого количества крови и стольких слез, – значит, все это было “свыше сил”? Надо ли еще ждать, покориться, или лучше перенести свои упования на далекое будущее? Вот о чем в СССР спрашиваешь себя с тревогой. И достаточно уже того, что этот вопрос возникает. После стольких месяцев, стольких лет усилий мы вправе были спросить себя: поднимут ли они наконец головы? Никогда головы не были опущены так низко».

Жид боится мещанства, боится духовного рабства, оскудения культуры и творчества. Его надежды связаны с отвлеченно-революционным, теоретически-революционным идеалом, который в воплощении ужаснул бы его, может быть, сильнее, чем оттолкнул патриотически-домовитый, отказавшийся от бессмысленных мечтаний «сталинизм». Он верит в Россию. Он находится под ее обаянием, – и в то же время не считается с тем, что она устала. Он толкает ее к новым битвам и пожарам, – и упрекает в изменах. Многое, очень многое в книге Андре Жида справедливо. Но порой кажется, что ради величия далеких исторических миссий и проблематических всемирных идеалов он при всей своей подчеркнутой «душевности» согласен был бы отнестись к России, как Бисмарк: как к «стране, которую не жаль».

«Роман с кокаином»

Найдутся, вероятно, читатели, которых книга эта оттолкнет, – не говоря уже о том, что оттолкнуть от чтения может крайне неудачное название. Не думаю, однако, чтобы кто-либо остался к этой книге равнодушен.

В «Романе с кокаином», первом крупном произведении молодого эмигрантского писателя М. Агеева, каждая страница отмечена подлинным, несомненным дарованием, – и каждая страница дышит такой правдивостью и болью, что вспоминаются великие имена нашей литературы, имена, которые в соседстве с дебютантом как-то неудобно называть. Но речь – не о сравнении, конечно, а лишь о природе таланта, о свойствах его. Будущее Агеева – неизвестно. Он может ограничиться одной книгой, как не раз уже бывало с другими начинающими, – ибо не только дарование играет роль в судьбе писателя, но и множество неуловимых непредвиденных обстоятельств. Может и стать очень большим художником.

Кроме «Романа с кокаином» в печати появилась, если не ошибаюсь, только одна вещь Агеева – рассказ «Паршивый народ», помещенный года три тому назад во «Встречах». Рассказ трудно забыть. Он выделился бы не только на фоне скудеющей зарубежной словесности, но и всегда, везде.

Оттолкнуть в книге Агеева может «реализм». Но безжалостная откровенность, с которой в «Романе с кокаином» рассказано о падении и гибели человека, едва ли совсем дурного по натуре, скорее слабого, искалеченного, чем природно-преступного, – безжалостная неумолимая эта откровенность в книге оправдана и даже необходима. Иначе повесть нельзя было написать, – во всяком случае, иначе не стоило ее писать. Такой взгляд – «Роман с кокаином» не стоило писать – возможен и по-своему понятен. Но если принять его, пришлось бы вычеркнуть из мировой литературы многое, где сквозь порочность и демонстративную нарочитую «мерзость» сияет свет, многое, начиная с Бодлера. Литература стала бы чистой, пресной и чуть-чуть лицемерной перед лицом жизни, не подчиняющейся никаким правилам. Кстати, у Бодлера есть строка о заснувшем пьянице, о «brute», в котором «un ange se reveille». Именно об этом рассказывает Агеев. Только «ангел» в душе и в сознании его несчастного героя просыпается слишком поздно, – когда впереди нет ничего уже, кроме смерти.

Первый эпизод «Романа с кокаином» не вполне самостоятелен – единственный, кажется, во всей книге. Всякий, кто знает «Подростка», сразу вспомнит встречу матери с сыном в пансионе Тушара, читая у Агеева, как его Вадим стыдится перед гимназическими товарищами старухи в «облысевшей шубенке, в смешном капоре, под которым висели седые волосики». «Она с заметным волнением, как-то еще больше усиливавшим ее жалкую внешность, беспомощно вглядывалась в бегущую мимо ораву гимназистов, из которых некоторые на нее оглядывались и что-то друг другу говорили. Приблизившись, я хотел было незаметно проскочить, но мать, завидя меня и сразу засветясь ласковой, но не веселой, а покорной улыбкой, позвала меня, и я, хоть мне и было ужас как стыдно перед товарищами, подошел к ней…

На дворе, где ко мне подошли несколько товарищей и один спросил: – что это за шут гороховый в юбке, с которым я только что беседовал: я весело смеясь, ответил, что это обнищавшая гувернантка, что пришла она ко мне с письменными рекомендациями, что если угодно, то я с ней познакомлю: они смогут за ней не без успеха поухаживать! Высказав все это, я не столько по сказанным мною словам, сколько по ответному хохоту, который они вызвали, почувствовал, что это слишком даже для меня и что говорить этого не следовало».

Любит ли Вадим свою мать? Если и любит, то лишь такой любовью, которая не в силах пробиться сквозь толщу напускного озлобления, беспечной мальчишеской жестокости, глупого молодечества.

Вот они с матерью наедине, за обедом:

«Она, как всегда, нежно взглянула на меня своими выцветшими карими глазами, положила ложку и, будто этим своим взглядом понуждаемая хоть что-нибудь сказать – спросила: вкусно? Она сказала это слово с подыгрыванием под ребенка, при этом с вопрошающим утверждением мотнув мне седой головкой. “Ффкюснэ”, – сказал и я, не подтверждая и не отрицая, а передразнивая ее. Я произнес это “ффкюснэ” с отвращающей гримасой, словно меня сейчас вытошнит, и наши взгляды – мой холодный и ненавидящий, ее теплый, открытый внутрь и любящий, встретились и слились. Это продолжалось долго, я отчетливо видел, как взгляд ее добрых глаз тускнеет, становится недоумевающим, потом горестным».

Мать не сердится: «Ты уж прости меня, мой мальчик, ты ведь хороший, я знаю». Хорошим считают Вадима и гимназические товарищи: добродушный, веселый Яг, аккуратный пятерочник Штейн, «толстовец» Буркевиц и др. У него с ними легкая, поверхностная дружба, основанная больше всего на хвастовстве всякого рода сомнительными юношескими подвигами. С Буркевицем, впрочем, дружба иная.

Произошло это на второй или третий год войны. Священник, подслушавший какие-то ругательства гимназистов, принялся читать им мораль, – разумеется, в самом традиционном духе. Буркевиц стал неожиданно возражать: ругаться действительно не следует, но, уж если на то пошло, не священнику, не гимназическому батюшке вспоминать о христианских заветах. «Где, в чем, когда и как проявили вы сами-то эти нам неведомые достоинства христианина? Где были вы, к слову сказать, с вашими достоинствами христианина, когда кровожадные толпы с цветными тряпками перли по улицам Москвы, толпы так называемых людей, по кровожадности и тупости своей недостойные сравнения со стадом диких скотов, – где были вы, служитель Бога, в этот ужасный для нас день? Почему вы молчали в день объявления войны?»… и так далее, и так далее.

Буркевицу грозит исключение. Гимназисты по-разному оценивают его монолог, но потрясенный Вадим едва сдерживает слезы от волнения, от сочувственного христианского восторга. Очевидно, он и в самом деле истукан-циник, которым хочет казаться.

Вторая глава – их всех четыре – называется «Соня». Вадим, окончив гимназию, ведет ветреную, пустую жизнь. Ему вечно нужны деньги. У матери он берет последние гроши «с видом человека, забирающего в банке какую-то ничтожную мелочь». Ночной кутеж в компании богатого Яга приводит Вадима в комнату двух кельнерш из московского кафе, а поднятый шум случайно дает возможность познакомиться с владелицей квартиры, прелестной Соней… Снова мелькает возможность духовного отрезвления, хотя уже и менее бескорыстного, чем в истории с Буркевицем. Но вспышка длится недолго, приводит к трагикомической развязке, и опять Вадим остается в жизни ни с чем.

Отчего он в конце концов гибнет? Если в точности следовать фабуле, то лишь потому, что приятель позвал его однажды на «понюхон», как на вульгарно-студенческом московском диалекте называется вдыхание кокаина. Приятель мог и не позвать Вадима – повод к катастрофе и смерти исчез бы. Но обреченность агеевского героя чувствуется с первых страниц книги, – и это-то именно и придает ей значительность. С самого начала своего биографического рассказа Вадим стоит перед существованием, как перед темной, враждебной силой, которую пробует смягчить лестью, заискиванием, какой-то деланой развязностью, неуверенным панибратством, – будто заранее зная, что силу эту ему не удастся умилостивить. Знает это и читатель. В книге есть эпизод, по драматизму своему выделяющийся из сравнительно плавного течения рассказа, – самоубийство матери. Но эпизод этот настолько подготовлен всем предшествующим, что внутренняя и внешняя повествовательная его логичность не позволяет упрекнуть автора в театральном эффекте. Соглашаешься, не споришь: это должно было случиться, и дальше Вадиму остается только умереть самому, безразлично, отчего и как.

Трудно бывает объяснить, чем книга хороша, – и по мере увлечения творческой «подлинности» произведения увеличивается и эта трудность. Конечно, можно было бы сослаться, разбирая «Роман с кокаином», на безукоризненную жизненность и своеобразие каждого из персонажей, на множество мелких наблюдений – (вроде остроумнейшей характеристики Штейна с его любимым изречением «господа, пора быть европейцами», – применяемым даже в тех случаях, когда он после театра едет в публичный дом), – на убедительную передачу впечатлений и ощущений. Но при таком формальном анализе необходимо было бы указать, что в произведении Агеева довольно много и промахов и что, в частности, язык его не только далек от индивидуально-разработанной выразительности стиля, но порой и совершенно неуклюж. (Например: «У него была болезнь дрожать головой»…)

Поделиться с друзьями: