Последний на курсе
Шрифт:
— Чего так? — Кетиль удивился, но не сильно; разведчиков снимают чаще, чем кажется. — Кого взамен?
— Никого. Никого не пошлю. Сам думаю.
— А я тогда…
— А ты тогда вот, — сержант ткнул пальцем в стену у нижнего парапета, — на день к Гарвену. Скучно тебе будет, тётка-разведчик.
— Гарвен опять будет учить меня слушать мох.
— Мох умнее тебя. Иди.
Кетиль фыркнул, поправил суму и пошёл, куда показали. На третьем шаге он даже начал тихонько насвистывать: человек, которому отменили скучно-опасное и заменили на просто скучное, имеет право в это утро на маленький свист.
Он прошёл в полутора шагах от меня. Меня не заметил — я был никто на скамейке у ворот; и я смотрел ему вслед и не моргал. Я знал, как лежит у него рука сорванная с плеча, когда порча его доест. Я знал ту особую серость, в которую перейдёт его кожа на шее. Я знал светлые человеческие глаза, которыми он будет на меня смотреть и просить «не дай мне помереть психом». Сегодня он, не зная того, прошёл мимо меня, насвистывая, на скучный день у нижнего парапета — и я смотрел на его спину так, как, наверное, смотрит на спину ушедшего ребёнка человек, который ещё час назад думал, что его уже похоронит.
Он был живой. Он был обыкновенный. У него под тряпкой на руке наверняка ныл порез, какой ноет у всех нас, у живых, и он сегодня вечером, может, выпьет с дозорными по кружке, и поссорится из-за чего-нибудь с Гарвеном-лесником, и пойдёт спать в казарму, и проснётся завтра, чтобы прожить ещё один обыкновенный день. Я только что забрал у пустоши одного человека. Не мир. Одного. И мне за всю мою последнюю прожитую жизнь не было лучше, чем в эту секунду на скамейке у восточных ворот, когда я смотрел в спину Кетилю и слушал, как тихо он насвистывает.
Трезвая часть меня при этом вела свой счёт: куплена не жизнь — день. Завтра доска откроется снова, и на дальние швы пошлют кого-то ещё, а копия приказа уже ушла в управу. Но в руках у меня был сегодняшний живой Кетиль, а с «сегодня» я уже научился обращаться бережно.
Где-то в этот момент во мне сделалось то, чего я не ждал. В первой жизни я столько ужаса видел на этой вытоптанной земле, что приготовил себя сегодня к тёмному, рваному облегчению; а вышла тихая, ровная, почти домашняя радость — какая бывает, когда ты доделал работу, и она держит, и ты знаешь, что будет держать, и тебя уже отпускает за ней следить. Я держал в голове Миру — она сейчас сидит за столом и ругает крупу; держал в голове Тойна рядом с собой; держал в голове Кетиля, насвистывающего на ходу. У меня в голове в это утро было полно живых людей, и каждому из них я был чем-то полезен ещё до того, как они о том узнают. Это, я подумал, и есть моя настоящая чашка — не та, что в груди: та, в которой помещаются люди.
— Молчи, — буркнул Тойн рядом, не оборачиваясь. Я и так молчал. — Дыши. У тебя сейчас вид, как у человека, у которого впервые в жизни что-то по-настоящему получилось. Никому не показывай. Иначе спросят, где это ты так выучился, а ответить нечем.
— Получилось, мастер.
— Хм.
Он тоже не стал смотреть на меня. Он смотрел на стену, потом на караулку, потом на свою сумку. И сказал тихо, как делал всё, что мне обычно говорил впервые:
— Мальчик. Ты завтра ко мне приходи раньше всех. Ты у меня сегодня заработал кое-что. Я тебе покажу одну железку. Лежит у меня под тряпкой давно, и я уж думал, не покажу никому, — а тебе, выходит, можно, мастер. Может, и тебе она что-нибудь покажет.
«Старая Течь», — подумал я. Реликвия, которую он тогда вытащил мне с третьей полки только после моей долгой исповеди над верстаком.
Сегодня — никакого «всё равно», никакой длинной исповеди. Простая мастеровая благодарность: «ты сегодня заработал — я тебе покажу». Сорок лет в этой фразе наклонились ко мне и впервые сказали мне «ты». Не «мальчик», не «Вереск», не «последний» — «ты, мастер». Я едва не заплакал второй раз за это утро.
В этой жизни он сам, в это утро, предложит её мне, как мастер предлагает ученику свою старую дорогую работу. Я ничего не сказал. Я только кивнул. Если Тойн увидел, как у меня поплыли глаза, он, я уверен, мне этого не запомнит.
Мы пошли назад. Тойн впереди, я за ним. Кальдер, целый, не знающий, начинал просыпаться. Молочник прокатил мимо нас тележку, заорал «молоко-о-о» сипло, точно так же сипло, как заорёт через минуту-две, потому что молочники не меняются, что бы ни происходило с разведчиками у восточных ворот. Я улыбался ему. Он не понимал чему. Я и сам не объяснил бы — какому-то общему утру в моём Кальдере, в котором сегодня жил один Кетиль, которого вчера утром в моём Кальдере, бывшем у меня в голове, было уже не быть. Город не знал, что у него прибавилось одной жизни. А я знал. И мне этого хватало.
Дома Мира открыла дверь, посмотрела на меня и тут же отступила на шаг.
— Ты дышишь как-то иначе, — сказала она серьёзно. — Не как уставший. Как у того, кто наконец-то не зря. Что случилось?
— Сегодня вышло одно дело.
— Какое?
— Маленькое.
— Покажешь?
Я подумал, прежде чем ответить.
— Не сегодня, — сказал я. — Сегодня — попозже, когда подрастёт ещё чуть-чуть. У хороших дел, Мира, надо давать им подрасти прежде, чем рассказывать; а то сглазишь.
Она посмотрела на меня всерьёз, в полной её серьёзности, и кивнула — она у меня не любила сглаза, как все одиннадцатилетние; и приняла моё «попозже», как принимает старший мастер «попозже» подмастерья, когда подмастерье, наконец-то, держит в руках то, что ему может удаться.
В тот вечер мы ужинали хлебом с салом и луковицей на двоих, и Мира рассказывала мне про дочку зеленщика, и в моей голове ровно тикало то, что тикало уже неделю, чуть быстрее, чем тикало вчера. Но кроме этого в моей голове сегодня жил ещё один человек, у которого под тряпкой на руке ныл порез и который, ничего о нас не зная, шёл сейчас в казарму, чтобы лечь спать обыкновенным сном живого человека.
Это был первый, кого я забрал у пустоши. И, как ни странно, мне не было ни тревожно, ни горько — мне было тихо хорошо. Так бывает у мастера, у которого впервые в работе сошёлся узел, о котором он давно подозревал, что сойтись не должен.
Я уложил Миру и сам не лёг. Подошёл к окну. Кальдер засыпал — окошко за окошком, фонарь за фонарём; молочник где-то далеко катил свою опустевшую тележку обратно, и одна последняя собака с ленцой лаяла в нижнем квартале. И вот тут я его увидел.
Он шёл по нижней улице, не торопясь, спокойным мерным шагом — так не ходят люди, которым к сроку; так ходят те, у кого время работает в карман. Лица я с такого расстояния не разглядел бы и при свете дня; но я узнал его не лицом — потоком: тем самым, ровным, тихим, прикрытым сверху так гладко, что нужно крепко знать, что ищешь. Я знал, что ищу. Я искал его восемь дней.
Он свернул туда, где улица уходит под уклон к Кривому колодцу. Сегодняшняя его ночь не кончалась. Ему сегодня надо было снять ещё один пояс, и до последнего слоя у него оставалось как раз столько, сколько я держал в голове каждую ночь.
Я смотрел в его спину, пока она не исчезла за углом. И по позвоночнику у меня прошёл холод — не от его близости: от его спокойствия, от того, что Кетиль для него сегодня не существовал. Кетиль был моей радостью, не его делом. Его дело продолжалось. Он шёл вниз работать, как работал вчера и позавчера, ровно и без спешки, потому что у спокойных людей в кармане всегда лежит время.