Последний на курсе
Шрифт:
Мира поймала меня на середине её рассказа.
— Ты не здесь.
— Здесь.
— Нет. Ты делаешь лицо, как когда считаешь, сколько соли в кашу, а сам думаешь про Веретено.
— Соли в кашу надо меньше.
— Значит, всё-таки считаешь.
Она хотела улыбнуться, но не смогла. И я вдруг разозлился: не на неё, на эту её точность. Я спас Кетиля, держал день в руках, видел швы, которые другим не снились, — а одиннадцатилетняя девочка с мукой на пальцах всё равно попадала в меня вернее Делна.
— Мира, я устал.
Она сразу отступила. Это было нечестно с моей стороны, потому что усталость у нас дома была словом с пропуском: уставшего не мучили. Она кивнула, собрала крошки в ладонь и отнесла их на подоконник птицам на утро. Птицы у неё были приучены к расписанию лучше, чем я.
Ночью я ждал её дыхания.
Дом остывал медленно. Внизу у Бричена скрипнула балка, потом затихла. Где-то в стене царапнула мышь. Мира ворочалась долго, обиженно, как ворочаются дети, которые решили не задавать вопрос и от этого не могут уснуть. Я лежал на своём тюфяке и считал не время — промежутки между её движениями. Наконец дыхание выровнялось.
Я встал и ступил ближе к стене: доска у двери, которая обычно скрипела под пяткой, промолчала. Куртка висела на крючке, «Течь» в ней была тяжелее, чем утром. Я надел её, застегнул одну пуговицу, потом вернулся и поправил одеяло у Миры: край сполз с плеча. Она шевельнулась, и я застыл с протянутой рукой.
— Алекс? — пробормотала она во сне.
Я должен был ответить. Или лечь обратно. Или хотя бы снять куртку и посидеть до утра на полу, пока собственная гордость не выдохнется. Мира снова задышала ровно, и я вышел.
На столе остался третий кусок лепёшки, завёрнутый на завтра. Я увидел его уже от двери: белая тряпица, уголок подвёрнут Мириной ладонью, два маковых зерна прилипли к ткани. На миг меня взяла нелепая мысль забрать его с собой. Если уж идти умирать, то хотя бы не дать добру зачерстветь. Я не взял.
От этой маленькой честности стало легче, и я тут же использовал её как разрешение для большой лжи.
Кальдер ночью пах уже не хлебом — мокрой верёвкой, кошачьей шерстью и холодным железом. По дневной улице люди идут лицами друг к другу; ночью город поворачивался к тебе стенами, углами, закрытыми ставнями. На втором повороте дозорный ещё стоял у фонаря, ковырял ногтем ремень и зевал так широко, что блеснула пломба на дальнем зубе. Через семь минут он уйдёт к вдове Кляйн за вином в долг. Я знал это. Подождал в тени лавки, пока он ушёл, и перешёл улицу.
Собаки меня знали: сторожевая под башней подняла голову, втянула воздух и снова положила морду на лапы; у кузни пёс тихо стукнул хвостом по доскам. Это показалось мне знаком доброй дороги, хотя это были просто собаки.
У лавки пряжек хлопала незакрытая ставня. Днём я видел, как хозяин ругался на сына за сломанную защёлку, и теперь ставня каждые три удара ветра била по стене. Я прошёл между хлопками. У водоразборного жёлоба спал пьяный, укрывшись мешком; его сапог торчал в проход, и я переступил через него, зная, что если задеть каблук, он проснётся и начнёт петь. В прошлой жизни я этого пения уже наслушался, когда шёл к колодцу вслепую.
Теперь я шёл тихо — слишком тихо. Тишина делала меня умелым в собственных глазах. Я обходил чужие скрипы, чужие пьяные ноги, чужих собак, и каждый малый успех подталкивал дальше: видишь, работает; видишь, ты знаешь город лучше ночи.
Я не пошёл к Кривому колодцу напрямую. Там сейчас мог быть Ворон. Я видел его ход из окна, знал нижнюю улицу, знал дверь, за которой начинались ступени. Поэтому свернул к мосту, как свернул бы умный человек, который обходит яму.
Мысль была приятная: я его обхожу.
Под Медным мостом вода шла низко. Мутная протока от купален несла мыльную пену и один капустный лист, застрявший у сваи. На дальнем конце моста кто-то оставил пустую бутылку; она перекатывалась на ветру и время от времени тихо звякала о камень.
Я присел у балюстрады и подождал.
Двое пьяных прошли сверху, споря, у кого жена страшнее сердится. Один остановился как раз там, где мне надо было лечь, и долго возился с завязкой на штанах. Я сидел в тени, чувствуя, как «Течь» давит в бок, и впервые за ночь разозлился на чужое тело, чужую завязку, чужую медленность. Наконец пьяный справился, плюнул в воду и ушёл за товарищем. Мост опустел.
Только внизу, у прачечного спуска, ещё горел один крохотный огонёк. Кто-то забыл закрыть заслонку фонаря, и свет болтался на воде жёлтым пятном. Пятно доходило почти до той плиты, где мне надо было работать. Я ждал, пока ветер качнёт фонарь, пока тень от сваи ляжет шире. Нога затекла. Под курткой стало жарко, хотя ночь была холодная. Хотелось уже сделать, а не ждать.
Вот это желание и должно было меня остановить.
Я дождался тени — не из осторожности: просто плану нужна была тень, а план я уважал.
Я лёг боком, как примерил днём; правое плечо сразу намокло. Камень был холодный и шершавый, крошка впилась в щёку. Если кто-то посмотрит из верхнего переулка, увидит пьяного ученика, которому стало плохо. Я вытянул руку в рукаве, вывел «Течь» остриём к щели между балясинами и не дал своему потоку уйти дальше ладони. Только слушать.
Снаружи кладка Кривого колодца отзывалась глухо — как толстая стена, к которой приложили ухо. Старый шов шёл вниз крупно, тяжело, с шагом мастера, который не любил украшений. Я нашёл первый слой, потом второй.
На первом слое было холодно от воды. Поток там шёл по камню широко, почти сонно, и «Течь» передавала его мне через пальцы тяжёлой дрожью. На втором слой раздваивался: один ход уходил к старому водосбросу, другой — к холму. Я выбрал холм и задержался, пока сердце перестало бить в щёку. Слишком громко оно било — казалось, камень слышит.
Третий слой оказался плотнее. В нём старые мастера оставили лишний стежок, грубый, как заплатка на рукаве: видимо, когда-то стену подмыло, и её латали ночью, быстро. Я едва не улыбнулся: вот такой след был честнее всех парадных узоров — уставший человек, мокрый камень, плохой фонарь, работа до рассвета. Это я понимал.
И именно отсюда можно было уйти: запомнить заплатку, утром рассказать Тойну, прийти не одному.
«Течь» сделала то, ради чего её боялись и любили: показала проход — не сразу к замку, без грубости. Тонкая линия легла под моё внимание сама, красивая, чистая, почти без сопротивления. Она вела глубже, к четвёртому слою, туда, где в прежней жизни я видел работу Ворона.
Ниже, под старой смолой шва, лежал другой ход — неровный, медленный, рабочий. Им можно было только потрогать край и уйти с крошкой знания.