Последний на курсе
Шрифт:
— Научишь меня? — спросила Мира мне в плечо, уже выдыхаясь после своей бури, оседая, тяжелея ко сну. — По-настоящему? Не как мастера в Веретене, а как ты — медленно, и чтобы я понимала, что делаю?
— Научу, — сказал я.
И решил про себя, что первым делом научу её гасить тихо. Прятать. Держать на донышке то, чего на донышке нет. Иногда самое нужное умение на свете — быть незаметным, и я хотел дать его ей раньше всех прочих, как дают оберег: чтобы держало то, что важно, дольше, чем понадобится.
— Покажу тебе прямо сейчас одну вещь, — сказал я. — Раз уж ты теперь умеешь зажигать. Попробуй ещё раз — только самый маленький огонёк. Меньше некуда. Чтобы едва-едва тлело.
— Зачем маленький? — удивилась она. — Маленький же легко.
— Попробуй — узнаешь.
Она снова взялась за светоч, зажмурилась, высунула язык — и камень опять полыхнул на всю комнату, ярко и жадно, в полный голос. Внизу станок сбился на полтакта. Мира сама смутилась.
— Ой.
— Ещё раз. Меньше.
Ещё раз — снова вспышка, чуть слабее, но всё равно вполнеба. И ещё. И ещё. Она честно старалась, и злилась, и не могла: у неё выходило либо ярко, либо никак, потому что в ней было слишком много, и удержать это «много», выпустить по капле она пока не умела совершенно. Я смотрел и думал, что вот оно, в самом чистом виде: её беда — обратная моей. Я всю жизнь учился вычерпать из напёрстка чуть больше, чем в нём есть. Ей предстояло научиться выливать из грозы одну-единственную каплю. И трудно сказать, чья наука труднее.
— Не выходит, — сказала она наконец, обиженно. — Маленький не выходит. Глупо. Зачем вообще маленький, если я могу большой?
— Затем, — сказал я как мог легко, — что большой видят все. А маленький — только ты. Иногда это важнее, чем кажется. — Я накрыл её ладошку своей и придушил светоч до ровного домашнего огонька. — Ничего. Научимся. Это и будет наш с тобой первый урок: не как зажечь, а как притушить. У меня на этом уроке почти вся жизнь прошла. Передам по наследству, мне не жалко.
— И никому не показывай без меня, — добавил я.
Она недовольно сморщила нос.
— Даже вдове Сольне?
— Даже ей.
— У неё ноги болят.
— Свет ей не поможет ногам.
— Зато обрадует.
Я хотел сказать «обрадует не только её» — и придержал язык. Мира смотрела на меня снизу вверх, уже сонная, но ещё упрямая, и ждала честного ответа.
— Сначала научимся маленькому, — сказал я. — Потом будем радовать кого захочешь.
Это она приняла — в том смысле, что оставила спор на завтра.
Она зевнула — внезапно и широко, как зевают дети, когда буря внутри отшумела и разом кончились силы.
— Только маме не скажем, — пробормотала она сквозь подступающий сон, по старой нашей привычке, которой было уже четыре года и которую ни один из нас не находил в себе сил отменить. И осеклась. Я почувствовал, как она замерла, как вспомнила. Я не стал ничего говорить. Я просто прижал её крепче, и мы немного постояли так в полутьме, двое из четверых, и не сказали больше ни слова — незачем было, мы оба и так знали этот разговор наизусть, до последней паузы.
Домашний светоч над столом наконец успокоился и горел ровно. Я починил его хорошо, когда-то. Он переживёт зиму, подумал я, укладывая уснувшую сестру и снимая с её шеи тёплый оберег, чтобы положить на подоконник, к камешкам и перу сойки, — туда, где серебро будет первым, что она увидит утром. Он переживёт зиму. Может, и не одну.
Внизу наконец смолк станок старого Бричена, и дом затих совсем. Задача у меня теперь была одна, как раз по моей единственной годной части: спрятать слишком яркое. Я лёг с этой задачей, как ложатся с тёплым оберегом в кулаке, и, кажется, впервые за долгое время уснул быстро — под ровное дыхание за тонкой стенкой.
Глава 4. Ирис
Раз в десятидневку Веретено вспоминало, ради чего оно, собственно, стоит на своём холме, и гнало нас вниз, на полигон, учиться бить.
Полигон был вырыт в склоне, под самым острым концом башни, — глухая каменная чаша размером с небольшую площадь, с выщербленными от старых ударов стенами и единственным входом, узким, как горло кувшина. На ступенях всегда тянуло сыростью, внизу — палёным камнем. Пыль хрустела на зубах ещё до первого удара. Сюда не пускали посторонних и не водили младших. Здесь не жалко было расплескать ману: камень всё стерпел, камень тут терпел уже две сотни лет. И здесь иерархия списка переставала быть строчкой в бумаге куратора и делалась вещью видимой, физической, от которой некуда деться. Наверху, в учебном зале, ещё можно было притворяться, что низкий резерв — недоразумение, что вот завтра прорвёт. Внизу всё было честно до жестокости. Ты своими глазами смотрел, как одни выжигают в стене воронку с одного небрежного удара, а другие — вроде меня — оставляют пятно копоти размером с ладонь и одышку размером с гору.
Перед занятием мастера подняли столпы — десяток разом, по краю чаши. Это всегда стоило посмотреть: трое старших становились в круг, и из ничего, из запасённой в свинцовых сосудах чужой маны, медленно вырастали истуканы в человеческий рост, слепые, тупые и злые. Столп не живой, но тянется тебя ударить, едва подойдёшь, — ненавидеть ему нечем, просто так свёрнут. Задача проста и груба, как всё на этом полигоне: погаси его раньше, чем он погасит тебя. Хорошее упражнение для стены. Демон, говорил Делн, тоже не спросит твоего имени.
Бесполезное упражнение для меня. У меня не было столько силы, чтобы гасить столпа в лоб, встречной волной, а искать у него узел, как я искал бы у светоча, мне бы никто не позволил — столп не ждёт, пока его прочитают, он бьёт. Демон, опять же, тоже не ждёт.
Поэтому я делал то, что делал всегда: вставал в задних рядах, у самой стены, на третьей плите от выхода, где холодный камень подпирал лопатки и где, если столп сорвётся, до дверного горла ближе всего. Смотреть мне не запрещали — это, кажется, было единственное, чего мне на полигоне не запрещали. И смотрел я, в отличие от прочих, на потоки: как сила входит в столпа, где завязывается узлом, где могла бы сорваться. Я разбирал чужие удары на части и складывал обратно, как чужую работу на верстаке, — и в этом был свой тихий смысл, а в том, что за всё это меня по-прежнему ставили последним, был другой смысл, погорше, к которому я давно притерпелся.
Есть особое одиночество в том, чтобы быть единственным, кто видит. Для всех вокруг чаша была ареной, где меряются силой. Для меня она была исписанной книгой. В её камне за две сотни лет осело столько чужой маны, столько ударов, заслонов, торопливых починок, что я читал их слоями, как читают кольца на спиле дерева: вот тут, полвека назад, кто-то залатал трещину наспех, и латка держит до сих пор; вот здесь слой за слоем выжигали воронки в одном и том же месте — любимый угол какого-то давно забытого силача. Я знал про эту чашу больше, чем мастера, которые в ней преподавали. И не мог рассказать об этом никому, потому что на единственный вопрос, который тут задают, — «и что с того?» — у меня не было ответа. Видеть кольца на спиле не значит уметь вырастить дерево. Иногда я думал, что, научись я молчать о том, что вижу, мне жилось бы легче. Но молчать я тоже толком не выучился — и сегодня это в очередной раз выйдет мне боком.