ЖАНРЫ

Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:

Это также объясняет некоторую раздраженность тех, кого считают новыми истористами и кто ощущает, не без оснований, что их книги были превращены в примеры некоей смутной общей идеи или же идейного направления, которым их затем попрекают. Действительно, именно этим мы и будем грешить далее — в некоторых случаях, и не важно, хорошо это или плохо, будем читать «Золотой стандарт» как такую иллюстрацию метода нового историзма. Однако такая дилемма неизбежна, и это было давно доказано Сартром: ключевой компонент моей частной ситуации как конкретного индивида всегда состоит в общей категории, на которую я осужден другими людьми и с которой я, следовательно, должен разобраться (которую, как говорит Сартр, я должен взятъ на себя) так, как сочту нужным — отсюда стыд, гордость, уклонение — но я не могу ожидать, что она будет с меня снята просто потому, что я какой-то особенный. С новыми истористами дело обстоит так же, как с другими объектами «дискриминации»: новый историст, как заметил бы Сартр — это тот, кого другие считают новым истористом. В нашей терминологии это, собственно, означает, что индивидуальная имманентность вступает здесь в противоречие с определенной трансцендентностью, имеющей форму вроде бы внешних, коллективных ярлыков и идентичностей. Теоретическая форма «отрицания» состоит, однако, в утверждении того, что трансцендентное измерение вообще не существует, поскольку эмпирически оно не дано и не имеет реального онтологического или концептуального статуса: никто никогда не видел таких коллективностей и не имел с ними дела в своем опыте, тогда как соответствующие им «-измы» включают в себя, видимо, наиболее истертые стереотипы или же самые смутные общие идеи. Отсюда следует, если брать лишь самые яркие примеры подобного отрицания трансцендентного, что не существуют общественные классы и что такие понятия из области истории литературы, как «модернизм», являются грубыми субститутами совершенно другого, качественно отличного опыта чтения того или иного конкретного текста (который в таком случае нет больше никакого смысла называть «модернистским»). Современная мысль и культура оказываются в таком случае глубоко номиналистическими (если расширить диагноз, который Адорно поставил тенденциям современного искусства), и постмодернизм в большей степени, чем все, что ему предшествовало. Однако противоречие между имманентностью и трансцендентностью по-прежнему сохраняется, независимо от того, как Zeitgeist решает его трактовать, и оно даже усиливается необычайными систематизирующими и унифицирующими силами позднего капитализма, которые настолько вездесущи, что стали просто невидимы, так что их трансцендентное действие, похоже, не ставит интеллектуальную проблему трансцендентности в столь же ощутимой и драматичной форме, как на прежних этапах, когда капитал был менее завершенным и более прерывистым.

Поэтому столь же неуместно, сколь и неизбежно читать «Золотой стандарт» в качестве характерного образчика Нового историзма, и такое чтение требует от нас выработать или же выделить некий полезный стереотип этого «движения». Я полагаю, что это можно сделать только путем рассказывания истории (раньше у нас было то, а теперь мы имеем это); и эту историю я предлагаю рассказать через изменения, вызванные внедрением понятия «текста». Эти изменения первоначально произошли не в сфере литературы, однако позже они вернулись в нее из «внешнего пространства», видоизмененного понятием текстуальности, которое сегодня, судя по всему, реорганизует предметы других дисциплин и позволяет работать с ними новыми методами, которые подвешивают проблематичное понятие «объективности». Так, политическая власть становится «текстом», который можно читать; повседневная жизнь становится текстом, который следует активировать и расшифровывать путем прогулок и посещения магазинов; потребительские товары вскрываются в качестве текстуальной системы — так же, как и множество других мыслимых «систем» (система звезд, жанровая система голливудских фильмов и т.д.); война становится прочитываемым текстом вместе с городом и урбанистикой; наконец и само тело оказывается палимпсестом, чьи приступы боли и симптомы вместе с его глубинными импульсами и сенсорным аппаратом могут в полной мере прочитываться как любой другой текст. Без всяких сомнений, такая перестройка основных предметов исследования была желанной, она освободила нас от огромного числа стесняющих нас ложных проблем, но невозможно было не предвидеть и то, что она принесет с собой собственные ложные проблемы. Здесь нам интересны формальные дилеммы, которые эта концепция текстуальности начинает создавать для наглядного письма (или Darstellung, если использовать классический термин, который включает «представление», но означает нечто несколько более фундаментальное).

Эти дилеммы не обнаруживаются внутри той или иной гомогенной дисциплины, где, к примеру, власть прочитывается как текст, на который не влияют материалы другого рода. Но там, где друг с другом сопрягаются материалы нескольких типов, возникает проблема репрезентации, которую можно решить только «теорией» (порой предстающей также «методом»). Так, в широком спектре интересов Леви-Стросса ряд гетерогенных предметов предъявляют свои права, не согласующиеся друг с другом: прежде всего, система родства, но также «социальная структура» в более узком смысле дуальных или тернарных институтов и, наконец, сама культура, в форме визуального «стиля» данного племенного общества или же в форме его устных историй. Семья, класс, повседневная жизнь, визуальное и нарратив — каждый из этих «текстов» поднимает особые проблемы, которые, однако, сходятся в проблемах качественно более высокого типа, когда мы пытаемся прочесть их один за другим и встроить их в единый, относительно согласованный дискурс. Леви-Стросс, предвосхищая постмодернистские социальные идеи, уклоняется от создания такого фиктивного тотализирующего единства, как само Общество, в рамках которого ранее органически и иерархически упорядочивались локальные гетерогенные единицы уже перечисленных типов. Но он может сделать так, лишь изобретя иной тип фиктивной (или трансцендентной) сущности, в терминах которой различные независимые «тексты» родства, организации деревни и визуальной формы могут прочитываться в качестве «одного и того же»: таков метод гомологии. Все эти разные локальные и конкретные тексты, как бы они ни отличались друг от друга, все же можно прочесть в качестве гомологичных друг другу, пока мы выделяем абстрактную структуру, которая, похоже, задействуется во всех них в соответствии с их собственными параметрами внутренней динамики. В принципе, «теория» структуры, которая оправдывает практику гомологии как метод, позволяет в таком случае избегать онтологических приоритетов. Структура родства оказывается в таком случае, по крайней мере в принципе, не более фундаментальной или же первичной в плане причинности, чем пространственная организация деревни (пусть даже определенное соскальзывание становится здесь неизбежным, и Леви-Стросс, судя по всему, часто задает некоторые приоритеты или «более глубокие» уровни). Но чтобы гарантировать такое безразличие или отсутствие иерархии между разными подсистемами, требуется одна внешняя категория, категория самой «структуры». Я сам думаю, что влияние «структурализма» (и удивительного богатства новых исследований, им инициированных) скорее следует связать с возможностью установления гомологий, чем с ситуативным предлогом, то есть понятием структуры, которое было его философской предпосылкой и его рабочей фикцией (или идеологией). В то же время следует сказать, что понятие гомологии вскоре оказалось помехой, такой же грубой и вульгарной идеей, какой всегда были «базис и надстройка», то есть извинением для весьма смутных обобщений и совершенно не проясняющих суть дела утверждений о «тождестве» сущностей совершенно разной величины и совершенно разных свойств. К критике «теории» у самого Майклза можно обращаться для осуждения именно что этой теории: из конкретной единицы или «текста» (скажем, феномена родства или размещения деревни) была выделена и абстрагирована своего рода «интенция», то есть базовая структура, так что конкретный текст представляется выражением или реализацией этой независимо сформулированной интенции.

Решение, однако, будет заключаться, конечно, не в регрессии к стилям прежних, дотекстуальных дисциплин; другими словами, не в возвращении к отдельным специализированным обсуждениям всех этих гетерогенных материалов или «текстов». Дискурсивный прогресс, отмеченный «структуралистским моментом» или «теорией» структуры, допускавший практику гомологии, заключался в расширении предмета и возможности установления множества новых отношений между материалами разных типов. От этого теперь нельзя отказываться, какой бы ни была позиция в отношении «теории» как отдельного компонента. Другими словами, двусмысленность манифеста Майклза и Кнаппа заключается в возможности его прочтения в качестве призыва вернуться к дотеоретической процедуре; тогда как на практике нового историзма он, как выясняется, открывает множество посттеоретических операций, которые сохраняют дискурсивное завоевание обширного спектра гетерогенных материалов, молчаливо отказываясь при этом от теории как отдельного компонента, некогда оправдавшего это расширение, и опуская трансцендентальные интерпретации, ранее казавшиеся единственной целью и задачей гомологий.

Поэтому мы будем описывать новый историзм как возврат к имманентности и как продление процедур «гомологии», которое избегает теории гомологии и отказывается от понятия «структуры». Это также эстетика (или конвенция письма, которую также можно считать способом Darstellung), в которой возникает формальное условие, управляющее чем-то вроде запрета или табу на теоретическое обсуждение и на интерпретативную дистанцию от материала, на подведение временного итога, обобщение ранее выделенных «пунктов». Элегантность в этом случае заключается в наведении мостов между различными конкретными исследованиями, в создании перемычек или модуляций, достаточно изобретательных, чтобы предотвратить вопросы теории или интерпретации. Имманентность и устранение дистанции в этих ключевых переходных моментах должны сохраняться, дабы сознание было все время погруженным в подробности и непосредственность. Когда читатель имеет дело с наиболее успешными артефактами такого рода, у него перехватывает дыхание, возникает чувство восхищения блестящим исполнением, но также и ощущение озадаченности, появляющейся к концу статьи потому, что по ее прочтении остаешься с пустыми руками — без идей и интерпретаций, которые можно было бы забрать с собой.

С этой точки зрения первопроходческая работа нового историзма, «Формирование „Я“ в эпоху Ренессанса» Стивена Гринблатта, в ретроспективе представляется одним из тех классических научных открытий, которые совершаются по счастливой случайности при попытках решить ложную проблему (платонизм Кеплера или Галилея). Как указывает само название, отправным пунктом или системой координат является, судя по всему, достаточно старомодная концепция «самости» («self») или «идентичности — в их специфичном для идеологий высокого модернизма и его ценностей смысле — проработка которых приводит к их полному развалу и дискредитации, хотя этот результат никогда не теоретизируется, а его следствия в плане теории так и не извлекаются. Здесь обнаруживается то удивительное сочетание тонкости интерпретаций, немалой проницательности и теоретической силы с исключением самосознания или рефлексивности классического типа, которым впоследствии будут характеризоваться и все остальные наиболее успешные плоды Нового историзма. Конечно, именно конкретный материал Гринблатта и его внутренняя логика определили деконструкцию идеологической рамки: «самости» способны менять свою форму настолько эффективно, что в конечном счете они ставят под вопрос саму идею «самости». Однако заявленная тематика этой работы, похоже, оказалась ее наименее влиятельным компонентом, поскольку влияние ее заключается, скорее, в том, как заявленная тема позволяет обнаружить сквозную линию, связывающую теологию и империализм, линию, на которой располагаются документальные материалы начиная с института исповеди или Библии Тиндейла и заканчивая рассказами о чудовищных зверствах в Ирландии или на Багамах. Тематическая связь, первоначально выявленная как «самость» и продуманная со всей аналитической утонченностью психоанализа, не отвергается, но переоформляется и словно бы перекодируется: «во всех моих текстах и документах не было, насколько я могу видеть, моментов чистой, неограниченной субъективности; на самом деле человек как субъект сам начал казаться поразительно несвободным, идеологическим продуктом властных отношений в определенном обществе» [193] . Однако новая, ретроактивная версия тематического лейтмотива, который теперь наконец называет гомологию или структуру самой Властью, кажется мне своего рода «мотивировкой приема», феноменом, упоминаемым постфактум, чтобы рационализировать практику коллажа и монтажа различных материалов. «Власть» здесь — это не понятие интерпретации, не «трансцендентальный» теоретический объект, на котором работает текст и который он стремится произвести, а, скорее, заверение, которое обеспечивает его имманентность и позволяет вниманию читателю задерживаться на подробностях, не отвлекаясь от них и при этом не испытывая чувства вины и дискомфорта.

193

Greenblatt R. Renaissance Self-Fashioning. Chicago: The University of Chicago Press, 1980. P. 256.

По крайней мере именно это происходит, когда «Формирование „Я“ в эпоху Ренессанса» прочитывается как парадигма процедур Нового историзма; то есть как демонстрация «метода» (или дискурса), который может применяться где угодно (к викторианскому периоду или же, как в нашем случае, к американскому натурализму). Ведь следует добавить, что книга структурно является двусмысленной. Если читать ее как вклад в исследования Ренессанса, складывается картина, существенно отличная от только что мной описанной, то есть намечается определенный исторический тезис и примерный набросок исторического нарратива, в котором видимость субъективности или интровертированности появляется в момент Тиндейла или Мора (но лишь как видимость, которая колеблется между двумя институтами, ее гарантирующими), затем субъективность секуляризуется у Уайетта, а уже потом, в елизаветинский период, смещается в фикциональность и драматический блеск не-субъекта нового типа, у Марло и Шекспира. И здесь категория субъекта вводится лишь для того, чтобы ее «деконструировали»; однако остатки трансцендентальной исторической интерпретации сохраняются, и они могут использоваться и обсуждаться совершенно иначе. Произошедший в Новом историзме отказ от них заранее намечается относительным сужением исторического сегмента, из-за которого сложно понять, что именно выявлено — значительная тенденция или просто локальная трансформация, переход от одного к другому.

Необходимо признать и отвергнуть еще один способ осмысления имманентности Нового историзма, а именно то, что он просто отражает неприятие историком теоретических обобщений (обычно социологического или протосоциологического типа, поскольку чаще всего в данной ситуации под вопросом оказывается именно конститутивное противоречие между историей и социологией). Процедуры историков школы «Анналов», Гинзбурга или даже одно из побуждений критики Альтюссера Томпсоном — все это демонстрирует в высшей степени теоретическое отвращение к «теории», которое обладает некоторым семейным сходством с новым Историзмом. Что касается другой близкой дисциплинарной тенденции, «нарративной» антропологии, ведущие ее фигуры (Гирц, Тернер и т.д.) специально упоминаются Гринблаттом в его первой книге, хотя в это время он не знал о кодификации этой тенденции Джорджем Маркусом и Джеймсом Клиффордом [194] , которая намного теснее связана с самим Новым историзмом, являясь чем-то вроде продуктивной реакции на его появление. Но, что касается собственно историков, сходство, возможно, лучше обсуждать в категориях сверхдетерминации, то есть идеологические родственные связи Нового историзма придают дополнительный резонанс его рецепции и оценке, престижу этого движения как такового, но не слишком-то объясняют значение и функцию этого нового исторического феномена в его собственном литературно-критическом и теоретическом контексте.

194

По-видимому, Джеймисон имеет в виду научный семинар, проводившийся этими учеными в 1984 г. в Санта-Фе, штат Нью-Мексико, результатом которого стала книга «Антропология как культурная критика» (Marcus G.E., Clifford J. Anthropology as Cultural Critique: An Experimental Moment in the Human Science. Chicago: The University of Chicago Press, 1986) — Прим., ред.

Соответственно, мы, приспособив знаменитое выражение Эйзенштейна, определим дискурс Нового историзма как «монтаж исторических аттракционов», в которых захватывается и находит применение значительная теоретическая энергия, но она же при этом вытесняется превознесением имманентности и номинализма, что может выглядеть либо как возвращение к «самим вещам», либо как «сопротивление теории». Подобные хорошо продуманные монтажи активнее работают в краткой форме, и их поразительное воздействие можно оценить по двум столь разным статьям, как «Невидимые пули» самого Гринблатта и «Биоэкономика „Нашего общего друга“» Кэтрин Галлахер. В статье Гринблатта полицейский надзор, колония Виргиния и подделка золотых монет сопоставляются с возрожденческими грамматиками, преподаванием языка и подражанием диалектам у Шекспира. В исследовании Галлахер Мальтус, темы смерти, гигиеническое движение девятнадцатого века и формирующиеся концепции жизни или витализма сопрягаются — под знаком Стоимости — с репрезентацией вывоза мусора и канализационных стоков в романе Диккенса. Однако из сказанного должно быть уже ясно, что я считаю эти заявленные в статьях темы — Другого и стоимости — предлогами для указанного монтажа, а не полноправными «понятиями».

Впрочем, даже фигуральное и необязательное применение терминов Эйзенштейна напоминает нам о том, что аналогии формам Нового историзма встречаются и далеко за пределами таких связанных друг с другом дисциплин, как история и антропология, тогда как оформление этих дискурсивных элементов в категориях их эстетики, формы или Darstellung уже указывает на более общие исторические параллели, из числа которых я упомяну лишь две. То, каким образом новые формы монтажа в кинематографе должны соотноситься с педагогикой, которая пробуждает мышление и выталкивает зрителя из состояния некоего всего лишь имманентного созерцания — не только классическая проблема Эйзенштейна или Брехта, но также и более непосредственное, более современное пространство, в котором фильмы Годара отчаянно борются с этим наследием, выявляя гораздо больше проблем; невозможно отрицать то, что у Годара есть не менее теоретические «идеи», чем у Брехта или Эйзенштейна, идеи о потребительском обществе или маоистской политике, и задачей кино было каким-то образом передать их. Однако у Годара статус этих «идей», похоже, стал неразрешимым, и то же можно сказать об идеях нового историзма (власти, Другого, стоимости), и это, по крайней мере, означает, что нам приходится иметь здесь дело не просто с личными решениями или склонностями рассматриваемых авторов, но с более общей исторической ситуацией и дилеммой, в которой понятийные оппозиции как таковые (то, что мы называли дискурсивной «трансцендентностью») делегитимированы и дискредитированы более общим движением к имманентности или тому, что Адорно называл номинализмом. Например, уже нет уверенности в том, что крайне нагруженные и предостерегающие соположения в кино Годара — рекламная картинка, печатный лозунг, новостной ролик, интервью с философом, gestus того или иного воображаемого персонажа — будут собраны зрителем в определенную форму сообщения, не говоря уже о правильном сообщении. Что касается Адорно и несмотря на тот факт, что «Негативная диалектика» во многих отношениях может прочитываться как его попытка продуктивно работать с той же самой исторической дилеммой имманентности и трансцендентности (которая, как таковая, по его мнению, не может получить решения), то он гораздо ощутимее столкнулся с ней в неприемлемой (для него) практике Беньямина и его проекта «Аркады»: в их письмах, где обсуждается эта тема, проводится черта, которую Адорно не пожелал перейти, когда осознал отказ Беньямина объяснять читателю его исторических «констелляций» или монтажей, что они значат и как их интерпретировать. В англо-американской традиции эта обеспокоенность имманентностью возводит свою генеалогию к представлению Паунда об идеограмме и к педагогическим дилеммам «Cantos». У нас есть вполне определенный интерес к тому, чтобы передислоцировать феномен Нового историзма в этот более широкий исторический и формальный контекст, в котором его собственные локальные решения (или его отговорки) приобретают более показательный исторический резонанс.

«Золотой стандарт и логика натурализма — это, конечно, еще один такой монтаж, работающий на сдвоенных уровнях отдельных глав и книги в целом. Эта пространная демонстрация формы нового историзма (или его «метода») нам интересна еще и тем, что она создается без строительных лесов традиционных или общепринятых «тем», таких как «самость» в первопроходческой работе Гринблатта (пусть даже встречающаяся местами, например, во введении, отсылка к тематике «письма» вводит читателя в заблуждение, успокаивая его тем, что мы имеем дело с проектом более знакомого типа).

Поделиться с друзьями: