Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
«И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло» (Откр. 21, 4).
С точки зрения чисто богословской самое важное здесь, пожалуй, то видение, где родители ее благодарят за снятие с них грехов ее страданиями.
«Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И сказавши это, родители мне опять поклонились»… поклонились как святой соучастнице в искупительных страданиях Подвигоположника всеобщего спасения. Теперь о ее праведной кончине:
«Несколько недель спустя, я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней… и "после Петровок"».
Общее мнение всей Церкви, что знание часа смертного есть несомненный признак праведности и святости. А перед этим Тургенев повествует, что Лукерье был открыт этот срок «после Петровок». Вряд ли Тургеневу было знакомо это аскетическое мнение, нигде не записанное и составляющее лишь тайну благочестивого церковного предания.
«Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишким, и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а "сверху". Вероятно, она не посмела сказать: с неба».
В этой последней фразе, сказанной маловером, не имевшим абсолютно никакого опыта преподобномученического смирения, но зато имевшего огромный художественный дар и с ним связанную художественную честность, было поведано миру о самом здесь главном, о смирении преподобномученицы до конца.
Мы здесь назвали «чин» Лукерии «преподобномученическим». Было бы точнее и согласнее с русским народно-церковным духом назвать ее «страстотерпицей». Это – новая категория, открытая и терминологически освященная и канонизированная Русской Церковью в связи с причтением к лику святых братьев-князей Бориса и Глеба. Эти святые братья не были мучениками в специальном смысле этого слова: Святополком Окаянным они были умерщвлены отнюдь не за то, что были христианами; сам убийца официально принадлежал к христианскому вероисповеданию и отнюдь не вынуждал братьев к отречению от Христа. Борис и Глеб пострадали за то, что в точности последовали духу евангельского учения о непротивлении злу. Для таких страдальцев русский народ и придумал этот замечательный термин: «страстотерпчество». Здесь не надо распространяться на тему, почему этот термин так подходит к Лукерье из «Живых мощей». У кого есть сердце, тот поймет это без слов, а бессердечного не научить никакими словами.
По несколько другой линии идет святость Лизы Калитиной из «Дворянского гнезда». Правда, базис здесь один и тот же: невыносимые душевные мучения от невозможности «счастья» с любимым человеком и внутренняя необходимость разорвать с этим человеком, да еще взяв инициативу разрыва на себя. Боль этого разрыва усугубляется тем, что в глубинах духа мистический брак между Лизой и Лаврецким уже совершился. Оба находились в таком состоянии, что брак в том смысле, как его принято видеть и понимать, собственно был для них уже не нужен. По природе Лиза была девственницей, и нарушения этой таинственно-природной девственности по отношению к Лизе нельзя даже и помыслить. Что же касается Лаврецкого, то жизнь его в этом смысле была так сломлена и уничтожена недостойным поведением жены, что эта область для него, несмотря на его цветущее здоровье и тридцатипятилетний возраст, как бы вовсе перестала существовать. Тургенев без слов дает нам понять, что никакая близость с какой бы то ни было женщиной после духовной близости к Лизе была уже для Лаврецкого немыслима. Однако, так или иначе, таинственная связь, сочетавшая Лизу и Лаврецкого, была так крепка, что оба нашли друг в друге то, что можно найти только один раз в жизни, и то до крайности редко. И вот эту драгоценность, это сияющее украшение жизни, словно сошедшее к ним свыше и приготовленное для них на небесах в той области, где звучит «Песнь Песней», надо было разбить, и золотую цепь, их связывавшую, разорвать. На земле это означало страстотерпчество и погребение заживо. С необычайной тонкостью, едва заметным налетом, столь свойственным большим художникам, Тургенев дает понять, что неимоверные страдания погребенных заживо продолжаются и после того, как Лаврецкий повиновался приказу Лизы, а сама Лиза ушла в монастырь.
Другая черта, объединяющая Лизу с Лукерьей, та, что на обеих возложена миссия искупления соделанных родителями грехов. Деталь эта чрезвычайно важна в богословском отношении и дает много материала для размышления на эту тему – тем более что она вложена в уста Лизы с ее простым, честным, чистым и бесхитростным стилем. Вся основа мистики «Дворянского гнезда» в том, что можно было бы назвать «гимном чистоте и целомудрию». Тургенев сразу же дает почувствовать невозможность для Лизы земного брака и нарушения печати девства. Ибо Лиза – «богородичного рода».
Чувство Лаврецкого к Лизе тоже подано художественным мастерством Тургенева так, что читатель сразу понимает это чувство как замену довольно слабой от природы у Лаврецкого религиозности, которая ведь тоже есть дар, своеобразный талант, подобный музыкальному, литературному или живописному. Да и все эти вещи, столь неуловимые для грубых земных натур, Тургенев воспринимает через свое художество. Если для Лаврецкого любовь к Лизе заменяет всю гамму религиозного культа и религиозной нравственности, то, конечно, брак в обычном смысле слова здесь тоже оказывается невозможным.
Трагедия вполне безысходная. И «кризис» этой трагедии, ее разрешение может последовать только в двух высших планах, составляющих, в сущности, один: это планы мистики и красоты; может быть еще и план мыслительский. Тургенев показывает все эти три плана. Мистика Лаврецкому мало доступна, но зато мыслительство на научной почве и художество на почве музыкальной – он вполне постиг и в них перелил всю свою душу, исходящую в мелодиях небесной любви к Лизе. Прежде всего, став на точку зрения славянофильской философии и историософии, в основе своей – религиозно-метафизической, он идеологически уничтожает западника, антирусского позитивиста Владимира Николаевича Паншина, так неуместно добивающегося руки Лизы. И уничтожает Лаврецкий Паншина, переспорив его в области научно-философской, к величайшему удовлетворению Лизы. Но есть и нечто другое, превращающее роман «Дворянское гнездо» в настоящую фантасмагорию красоты. Это – образ пианиста и композитора Христофора Готлиба Лемма. Тому, кто знаком хорошо с историей музыки, с Жаном Христофом Ромен Роллана, и, особенно, с последним периодом, со старческими годами Бехтовена, близость Лемма к Бетховену бросается в глаза. Сам Лемм называет себя «великим музыкантом» – и это совсем не гордыня, а констатирование факта. У Бетховена и у Моцарта сознание своей музыкальной гениальности как-то непостижимо соединялось с чувством смирения перед лицом Божиим, перед волей Творца, даровавшего им гений.
Однако положение Лемма по отношению к Лаврецкому совершенно особое. Создается впечатление какого-то таинственного двуединства, чего-то большего, чем обыкновенная дружба, хотя бы самая пламенная, проникновенная и задушевная. Во время первой и последней встречи Лаврецкого с Лизой ночью Лемм, интуитивно зная все, как он в этом и сознается, передает все в звуках импровизации, которая, несмотря на свой характер экспромта, составляет законченное гениальное произведение. Сыграв свою композицию, он с царственным величием обращается к Лаврецкому и говорит: «Это сделал я, ибо я – великий музыкант».
Пытаясь передать в словах непередаваемое, Тургенев тем не менее дает почувствовать читателю, что перед ним вещь совершенно потусторонняя: «Эти звуки касались самого дорогого и заветного, что есть на земле, и уходили умирать на небеса». Кончив во второй раз свою дивную композицию, старик заплакал и сказал: «Я все знаю».
О чем были эти слезы? Было ли это умиление по поводу собственной композиции, красоте которой удивлялся сам ее автор? Была ли это радость по поводу великих канунов и свершений, которые ждали его друга и его любимую ученицу? Было ли это, наконец, оплакиванием предчувствуемой композитором их разлуки навеки?..
Так или иначе, но многое и невыразимое соединилось в том, что сочинил и передал бесчувственной бумаге этот двойник Бетховена. Но нет сомнения: земного здесь не было. Незадолго до этого он написал псаломную кантату, которую посвятил своей ученице с надписью: «Только праведные правы».
Тургенев был маловерующий, почти неверующий человек. Знал он хорошо только то, что давали ему наука и философия, да еще в характерной оболочке западного гегелианства, явления двусмысленного и глядевшего одновременно и антиномически в стороны противоположные. Мало того, воспринимал он красоту и все, что с ней связано, в тонах весьма чувственных и земных. Неприязненные замечания Ю.И. Айхенвальда на этот счет как будто бы вполне обоснованны. И вот этот маловерующий и даже, как будто, совсем неверующий художник, к тому же еще со взором весьма «земным» и направленным на земное – вспомним «Певцов», «Фауста», «Первую любовь» и проч. – воспел «софийную чистоту» и мистику, с этой чистотой связанную, как подлинный псалмопевец. И это потому, что в соответствующих произведениях он отдавался только свободному полету своей творческой фантазии, не выполнял никаких заказов, но лишь слушался того, что внушал ему его дар:
Имел он песен дивный дар
И голос, шуму вод подобный.
Как удивительно, как странно, что здесь, характеризуя Овидия и ему подобных, Пушкин употребил метафору Апокалипсиса:
«И голос Его, как шум вод многих» (Откр. 1, 15).
Какой контраст с «Первою любовью» того же Тургенева, где он приспособляет свой дар к своей чувственной и темной природе. И здесь шедевр выполнен с артистическим мастерством, lege artis и согласно всем требованиям хорошего стиля и вкуса, заветов чистого искусства. Но как здесь уже все потемнело! Сколько черных углов, откуда тянутся душные испарения, и, наконец, все оканчивается кровью. Правда, не в такой кошмарной бойне, как у трагиков – у Шекспира, у Толстого, – но все же «не без крови». Прекрасный лик «героини» – княжны Зины Засекиной – окружен не светлым нимбом святой, но «неясным пурпурово-серым» кругом, окружающим голову музы А. Блока.