Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Если произведение заключает в себе целую картинную галерею (много таких написано в Англии), невольно устаешь и начинаешь сердиться — тем более что краски уже не подчинены тут рисунку, но сами превращаются в очертания, то есть в пятна краски; еще и потому наступает утомление, что новые картины не удается ни связывать, ни перемежать старыми надоевшими. Напротив того, остроумие ничего не стремится изображать, кроме себя самого, а потому оно должно быть всегда новым, — пока тратит; растрачивая, оно бережет и если не обходится без утомления от преизбытка, то все же без недовольства расходами.
По этой же причине остроумие должно литься как из ведра, а не сочиться по капле. Первый электрический разряд мысли — самый мощный; если ту же мысль прочитать вторично, — она уже разрядилась; а поэтическая красота наполняется все снова и снова, как гальванический столб, если его крепко держать. Остроумие, подобно множеству других вещей, богаче оттого, что его забывают, — следовательно, оттого, что его заново вспоминают; но чтобы его чуточку позабыть, оно должно быть настолько богато всем, чтобы нельзя было не забывать. Поэтому Гиппель и Лихтенберг поставляют при десятом чтении десятый выпуск остроумия и радости; это — их десятый, пусть внутренний, духовный тираж, — но с какими улучшениями и исправлениями! Ибо помимо остроумия уже отстрелянного можно найти еще столько неподожженного, что автор вполне может померяться силами с «правильными» писателями.
В обществе зарницы остроумия потому тяжки, что после них становится темнее. Всякое раздражение требует нового и так далее — чтобы поддержать прежнее возбуждение. Посему остроумие должно продолжать раздражать — чтобы окружающие не завяли. Красота же подобна пище и сну; она освежает, придает силы — обостряет чувства, не притупляет. Самое первое остроумное место и книге пробуждает подлинную жажду последующих, как известные напитки; как? неужели же жажду эту нужно утолять, подставляя рот дождевой пыли? Нет, дайте нам целую Диогенову пригоршню — чашу — бочку!
Но есть соображения, которые не просто извиняют культивирование преизбыточного остроумия, но даже призывают к этому, — соображения эти основаны на природе немца. Все нации видят, что наши идеи прочны, стойки, тверды, упрямы, что скорее немецкие головы и немецкие земли суть движимое имущество, нежели содержимое голов и земель. Как Ведекинд сшивал рукава и чулки у больных водобоязнью, чтобы помешать им двигаться, так с детства сшивают все члены у внутреннего человека в нас, чтобы совершенно усмирить его и чтобы человек двигался уж лучше всем телом сразу. Но боже! какие бы у нас были игры, если бы мы могли рокироваться нашими отшельническими идеями! Новые идеи — ничто без свободных, свободные — без равных, и только остроумие дарует нам свободу, ибо еще раньше дарует равенство, оно — то самое для духа, что для химического искусства огонь и вода: «Chemica non agunt nisi soluta»{1}, то есть только текучесть дает свободу для новых соединений, — или: только растворенные вещества творят новые. Если{2} это муж могучий, если это сам Шекспир, то у него в любом случае, как бы ни косился он в поисках маленькой светящейся стрелки остроумия, останется твердым направление взгляда на великое целое, как у эпического поэта всегда остается широкий эпический взгляд на целое при всех побочных, которые бросает он на ассонансы и консонансы (рифмы). Если автор, увидев на лице летние веснушки, подумает об осенних, весенних и зимних на том же лице, он явит тем самым по крайней мере свободный взгляд, который не теряется и не тонет в предмете, плененный им или его знаками (здесь — веснушками).
Нам, правда, недостает вкуса к остроумию, но не задатков остроумия. Есть у нас фантазия, а фантазии нетрудно склониться к остроумию, как великану — наклониться к карлику; но карлику не подняться в рост великана. Во Франции остроумна нация, у нас — избранные; но именно потому эти последние у нас остроумнее благодаря искусству, а у них — менее остроумны; ибо нет у них остроумников вроде наших или британских. Как раз народы наиболее оживленные, пламенные и неправильные в своих поступках — французы и итальянцы — не таковы, и более правильны, в поэзии; как раз хладнокровные в жизни — немцы и англичане — ярче разгораются на письме и идут на риск куда более смелых образов; пропасти такой между пламенем жизненным и поэтическим никто не может удивляться, — иначе придется утверждать, что объятый бурными страстями человек тем самым призван стать поэтом.
Итак, если у немца, как то следует из предыдущего, есть все необходимое для остроумия, кроме свободы, — пусть же дарует он себе свободу! Быть может, он полагает, что кое-что сделал, выпустив на свободу тот или иной кусок рейнской земли — на французскую свободу — и, как прежде дворян, отправил лучшие свои земли в образовательное путешествие к народу, несомненно еще более свободному, нежели великому... — остается надеяться, что и другие округа и уезды уедут, но только, пока они еще не вернулись, следует в наших отечественных пределах заняться воспитанием для свободы.
Вот древний, но неложный всемирный круг, какой повторяется повсюду [200] . Свобода дает остроумие (и вместе с ним — равенство), остроумие — свободу. Школьников надо больше упражнять в остроумии — совет, однажды уже данный [201] . Пусть и взрослые раскрепощаются посредством остроумия и время от времени сбрасывают с себя onus probandi (бремя доказательства), но только не в обмен на onus ludendi (бремя игры). Остроумие — анаграмма природы — от природы духоотступник и богоотступник, оно ни в каком существе не принимает участия, а только в его отношениях; оно ни на что не взирает и ничто не презирает; все ему едино, коль скоро все сходно и тождественно; остроумие занимает место посредине — между поэзией, которой хочется изобразить себя и еще что-нибудь, чувство и обличье, и философией, которая вечно ищет некий объект и нечто реальное, а не просто искание, — и желает остроумие только себя и играет ради игры [202] , каждую минуту оно цело и готово, целые системы его вмещаются в два-три слова, — оно атомистично, без подлинной связи, — подобно льду, оно случайно дает тепло, если возвысить его до роли зажигательного стекла, и случайно дает свет и ледяной отблеск [203] , если ровно отшлифовать его; но в тепле и на свету оно тоже не теряет блеска. Поэтому и мир с каждым днем делается все более остроумным и соленым, как море, которое, по Галлею, с каждым столетием все более насыщается солью.
200
Пример: человечество не может обрести свободу, не достигнув высокого духовного развития, второго — без первой.
201
«Незримая ложа», т. I, с. 201{3}.
202
Вот почему не поэзия (как полагают вслед за Кантом новые эстетики, ибо Кант слишком низко ставил поэзию и по недоразумению объявил ее игрою воображения{4}), а остроумие есть простая игра идеями.
203
Таково отражение бескрайних ледяных полей на горизонте. См. Форстера.
Человек начинает замерзать с эпиграмм, вода — с ледяных иголок.
Но бывает такое лирико-остроумное состояние, которое, пока не прошло и всем вершит, изнуряет и истощает человека, но, подобно четырехдневной лихорадке, оставляет его в великолепном здравии, когда проходит. А именно, если дух совершенно вышел на свободу, — если голова — не склад рухляди, а оживленная гостиная в канун брачной ночи — когда царит общность идей, как жен в платоновском государстве, и все идеи соединяются, оплодотворяясь, — если всё хаос, но витает над ним дух святой, или пусть даже все хаос инфузорий, который вблизи, однако, весьма благоустроен, и превосходно устраивается в жизни, и продолжает ее, — если в этом всеобщем растворе и развязанности, так, как представляется Страшный суд за пределами голов, падают звезды, восстают из гробов тела усопших и все смешивается между собой в стремлении породить нечто новое, — если этот дифирамб остроумия, состоящий, впрочем, не в скупых искрах безжизненного кремня, а в сияющих потоках и потопах теплого грозового облака, — если этот дифирамб наполнит человека не столько образами и фигурами, сколько светом, — тогда перед ним благодаря всеобщей свободе и равенству распахнут путь к поэтической и философской свободе и изобретению, и его искусство обретения (эвристика) определяется отныне прекраснейшей (нежели прежде) целью. В духе материя питающая и оплодотворяет (как и в теле, согласно системе Бюффона) и оплодотворяется, наподобие того как допускает обращение принцип «Sanguis martyrum est semen ecclesiae» {5} , поскольку без semen ecclesiae нет и sanguis martyrum. Но тогда уж следует простить такому человеку, как Гаманн, если, глядя со своих высот, он слишком тесно сдвинул все горы и все долины и слишком сплавил друг с другом все облики и обличья, а потому и вовсе просмотрел то или иное несходство. Увлекшись всеобщим уравниванием, человек легко может дойти до того, что позабудет несходное, как это доказывает революция [204] .
204
Следует поразмыслить над тем, не будет ли приятным и полезным такое собрание статей, в котором совершенно без всякой прямой и определенной цели смешаются и перетаскиваются — не как яды, но как карты, подобно Лессингову духовному бросанию костей{6} — идеи всевозможных наук, идеи, которые сослужили бы службу человеку, умеющему извлекать пользу из игр; что же касается такого собрания, то у меня оно есть, и я умножаю его каждодневно, уже для того, чтобы приучить голову к той свободе, какая должна быть присуща сердцу.
Как ни вольно остроумие, как ни освобождает оно человека, оно часто ограничивается такими областями, где оно не свободно. Лихтенберг блещет необразным остроумием, относящимся, как правило, к числам, — Лессинг антитезами — Музеус аллегориями — многие ничем. Грубые и бедные натуры вроде Кранца свои сходства обычно черпают в еде, а еще чаще — в войне и солдатской жизни (у нас реже в мореплавании), потому что в том и другом государство повторяется в миниатюре, так что не надо далеко ходить. Кому не по нутру самое что ни на есть отдаленное, тот хватается за самое новое для своей картины; очень долго пользовались воздушным челном {1} в качестве ткацкого челнока, остроумно все связывающего, революция его отчасти упразднила. Теперь можно опереться или на гальванический столб, или на имперское рыцарство [205] , чтобы соединить самые далекие вещи. Точно так же можно пользоваться Па-де-Кале как па в сторону, назад и вперед (например, танцуя «английскую цепочку»), до тех пор, пока еще отказывают во входном билете в пролив. Нередко, если хочешь добиться сходства, приходится брать на себя труд продраться через сходства устаревшие. Если хочешь, например, сказать что-то доброе о супружеской измене, так тут же в голову летят рога, так что ничем не отличаешься от массы, а олень или Актеон, которые прибегают следом за рогами, ненамного продвигают дело вперед; едешь не столько на Пегасе, сколько на деревянной лошадке, — и вот не трогаешься с места с этой аллегорией. Какие мучения претерпевал тут Шекспир! Или — стоит женщине (чтобы остаться в прежних рамках) подумать в письме о радости или поэту — в стихах, и сразу же встает и пристает проклятый цветок, эта рамишия и барвинка и ледяные цветы и фитолит среди метафор — миллионы раз уже женщины и поэты дарили мне эти многолетние растения-красители — я уже взвешиваю их на сенных весах — уже набил ими колпаки и мешочки на сердце, — но неужели никому не приходит в голову по крайней мере аллегорической рукой разобраться в этом окаменевшем типографском цветке, которому до сих пор только давали цвести и увядать, который срывали и топтали, неужели никому не приходит на ум вполне точно сосчитать корни и тычинки этих цветов радости? Неужели никто не догадался пересадить их в сады Гесперид просто с помощью маленькой садовой лопатки или же разгладить, засушить и вклеить в гербарий поэтического искусства? Неужели никто этого не сделал, — а только я сейчас?
205
При чтении этого и последующих мест, как и вообще при всех намеках на вещи актуальные, не следует забывать, что написано все уже в 1803 году{2}.
Только две вещи есть на целом свете и на Парнасе, которые без труда и без вреда можно сравнивать со всем на свете — это, первая, жизнь, потому что она передает и принимает отношения всего, — например, ковер жизни {3} , звезда жизни, струна жизни, мост жизни, — все это можно произнести в хорошем контексте, не моргнув глазом, с самым достойным видом; вторая — это отношение, благодаря которому возникает и жизнь и непристойность и которое тоже можно сравнивать со всем на свете [206] , и этот вечный источник людей и их мыслей — неисчерпаем
206
См. «Кампанскую долину», гравюры ни дереве, с. 100{4}.
Но коль скоро оба этих имперских викария остроумия уходят в отставку и со сцены, так уж автор, эго я доказал выше, почти выпускает бразды правления из рук, если только не хватается за то, с чего надлежало начать этот параграф, — за ученое остроумие. Лишенные значения ораторы называют его слишком далеким, понимая эту «далекость» в двух смыслах: во-первых, в смысле притянутых за волосы, несходных сходств; во-вторых, в смысле намеков на вещь, удаленную во времени или пространстве. Только в первом значении, которому нечего делить со вторым, остроумие — неостроумие. Но что до второго, то почему при все прибывающих и множащихся худых и тощих летах, и годах, и веках не намекать на что угодно, на все нравы, эпохи и знания, если только приручаешь тем самым чуждый предмет, чего как раз сравнение добивается с большим успехом, чем аллегория, многое предполагающая уже известным?