Пути и лица. О русской литературе XX века
Шрифт:
Уже здесь, в этих стихотворениях, становится ясно, что при всей верности «арсеналу» петербургской поэтики Г. Иванов в поисках поэтического воплощения жизненной и исторической катастрофы (которую он осознавал как глобальную катастрофу человека в этом мире) обратился к отвергаемым им прежде урокам символизма. В этом смысле путь, на который он ступил в «Розах» и «Отплытии на остров Цитеру», в наиболее общих своих чертах был достаточно близок пути Ходасевича в «Тяжелой лире» и «Европейской ночи». Более того, в своем обращении к возможностям символизма он часто оказывался гораздо радикальнее Ходасевича (который, как мы помним, всегда высоко ценил заветы символистской культуры и воспринял некоторые из них на своем трагическом пути к «Звездам»). Если в пору «Горницы» и «Вереска» стихотворения Г. Иванова часто бывали более акмеистическими, чем произведения лидеров этого течения, то теперь, в конце 1920-х и в 1930-е годы он создает целый ряд стихотворений безупречно символистских по своему инструментарию: «Это только синий ладан…», «В сумраке счастья неверного…», «Это месяц плывет по эфиру…», «Только всего — простодушный напев…», «Ни светлым именем богов…», «Душа человека. Такою…» и другие. Поэзия Г.Иванова здесь преображается неузнаваемо: земной, «внешний» мир уходит из нее, в ней раскрываются безмерные просторы души человеческой, обнимающие собой всю воссоздаваемую картину; изобразительные образы уступают теперь место иной стихии — музыке, которая становится одной из спасительных основ этого нового мира. То «невыразимое», «невоплотимое», от которого в свое время отвернулась акмеистическая поэзия, становится здесь главной целью художнических устремлений:
Мир оплывает, как свеча, И пламя пальцы обжигает. Бессмертной музыкой звуча, Он ширится и погибает. И тьма — уже не тьма, а свет. И да — уже не да, а нет.(«Ни светлым именем богов…»)
Не раз в этих поисках неуловимого «образцово» символистские мотивы решительно преобладают, создавая некую «надмирную» картину духовного бытия. И все же стихотворения эти одухотворены прежде всего чувством трагедии человека, мир которого вдруг обрушился и исчез — и он видит вокруг себя нечто «огромное, страшное, нежное, / Насквозь ледяное, навек безнадежное». Поэзия Г.Иванова обретает здесь простор, в нее приходит музыка, самим завораживающим звучанием своим рождающая надежду на спасение:
Падает песня в предвечную тьму, Падает мертвая скрипка за ней… И, неподвластна уже никому, В тысячу раз тяжелей и нежней. Слаще и горестней в тысячу раз. Тысячью звезд, что на небе горит. Тысячью слез из растерянных глаз — Чудное эхо ее повторит.(«Только всего — простодушный мотив…»)
Быть может, наиболее значительный итог этих новых поисков (под знаком Блока) открывается у Г.Иванова в тех стихотворениях, где преодолена всепоглощающая власть абстракций, где опыт символизма дает знать о себе в воссоздании картины земного мира и человека в нем. Некоторые из этих стихотворений уже упоминались здесь (такие как «Синеватое облако…», «Хорошо, что нет Царя…», — можно вспомнить и «Закроешь глаза на мгновенье…», и «Замело тебя, счастье, снегами…», и другие). Поэтическая речь здесь предельно проста, обнажена — отчаяние, охватившее душу человека, заставляет забыть о любых формальных ухищрениях. И в этом сурово и скупо выстроенном поэтическом мире символами становятся не только такие колоссальные понятия, как Россия [99] , но и самые простые слова и предметы (за которыми скрыто порою не менее объемное содержание):
99
См.: Ермилова Е.В. Георгий Иванов// Литература русского зарубежья, 1920-1940. С. 235.
В этом, полном спокойного отчаяния, стихотворении (одном из самых известных у Г.Иванова) реальный, «объективный» мир ограничен пределами скобок — именно здесь, в скобках, решается судьба лирического героя, именно здесь мгновенными вспышками озаряется перед читателем сегодняшний, последний момент этой судьбы. Все, что осталось за скобками (облака, цветущая яблоня, синяя линия лесов) — символы прекрасного и невозвратимого прошлого. В сущности, трагический смысл стихотворения заключен уже в самом его построении. Здесь все «вывернуто наизнанку»: любовно перечисленные приметы «внешнего», земного мира оказываются лишь горьким напоминанием о катастрофе, символом потерянной родины, а единственная реальность — это внутренний монолог героя и «холодок у виска». В самом построении этого стихотворения, стало быть, заключен горький символический смысл: вся жизнь — наизнанку.
Быть может, это и была та самая «последняя» простота (насколько такая «простота» вообще возможна), к которой стремились, следуя призывам Г.Адамовича, поэты «парижской ноты». Заметим, однако, что за этой «простотой», как мы только что видели, стояло тонкое мастерство и немалое внимание к поэтической форме. Стоит вспомнить и о том, что этот выход к многозначности нагой поэтической речи, к символизму простых слов стал действительно прекрасным обретением в поэзии Г.Иванова, получившим окончательное развитие позднее, в 1940-1950-е годы — но он не был его открытием. Здесь опять дала знать о себе сила поэтической традиции. Ведь задолго до сборника «Розы» русская поэзия показала, какой глубокий и всеобщий символический смысл может быть заключен в самых простых словах: «Ночь, улица, фонарь, аптека…»
Итак, напряженный диалог, происходивший между Г.Ивановым и В.Ходасевичем, диалог, ставший заметной подробностью литературной жизни русского Парижа в конце 1920-х и в 1930-е годы и во многом воплотивший в себе реальное разделение поэтических сил в те годы («Перекресток», другие, близкие Ходасевичу, поэты — и «парижская нота») — этот диалог начинает звучать несколько иначе, как только в него включается сама поэзия. Тогда яснее становится, как объединяет этих — таких разных — художников трагический взгляд на мир и на человека в нем, острое осознание непоправимости катастрофы, расколовшей до основания жизнь каждого и мир в целом. Яснее становится и то, что двух поэтов сближает не только эта внестиховая основа творчества, что при всем очевидном различии творческих «почерков» и художнических устремлений оба они в своих поисках нового, отвечающего смыслу времени, слова оказались на перекрестии одних и тех же поэтических традиций. И если у Ходасевича в 1920-е годы символизм оставался, как мы видели, одной из неизменных основ творчества, — то для правоверно акмеистической (времен «Горницы» и «Вереска») музы Г. Иванова опыт символизма оказался просто спасительно необходимым обретением той духовной глубины, без которой невозможно было бы воплотить в слове трагедию бытия. Восприняв заветы символизма, Г.Иванов вышел (в некоторых стихотворениях 1930-х годов, таких как «Синеватое облако…», «Замело тебя, счастье, снегами…» и т.д.— и особенно в 1940-1950-е годы) к новому, действительному взлету своей поэзии, где идущая от законов петербургской поэтики строгость и определенность поэтического слова естественно соединялась с трагической многомерностью образа. Именно на этом пути в поздних своих стихотворениях стал Г.Иванов все более сближаться с Ходасевичем, и, воплощая предельную степень человеческого отчаяния, пошел, по словам Вейдле, «дальше, чем Ходасевич… по пути Ходасевича, да и не по прямой линии его продолжил» [100] .
100
Вейдле В. Георгий Иванов. С. 365.
Так же относительна была и граница, разделяющая поэтов, близких Ходасевичу, и приверженцев «парижской ноты». Открывая, скажем, сборники В.Смоленского, неизменно тяготевшего к опыту Ходасевича, можно встретить в них и стихотворения, необычайно близкие — по звучащей в них открытой ноте и по намеренной скудости поэтических средств — тому, что делал в те же годы Г.Иванов и к чему призывал Г. Адамович:
Какое там искусство может быть, Когда так холодно и страшно жить. Какие там стихи — к чему они, Когда, как свечи, потухают дни. ……………………………………. Какое там бессмертие — пуста Над миром ледяная высота.Последние две строки в этом стихотворении просто кажутся написанными пером Г.Иванова 1930-х годов. Этот пример представляется достаточно характерным именно потому, что стихотворение принадлежит поэту «школы Ходасевича», верному пушкинской традиции, поражавшему во многих своих произведениях (кроме всего прочего) отточенным мастерством. Точно так же можно вспомнить среди поэтов «парижской ноты» Б.Поплавского, чье мастерство и внимание к поэтической форме было несомненным. И если фигура Б.Поплавского, сохранявшего среди поэтов Монпарнаса самостоятельную позицию, может показаться не вполне убедительной в данном случае (напомню все же, что «парижская нота» не имела четкой эстетической программы и объединяла очень разных поэтов), то вспомним другого поэта, оставшегося в памяти читателей и критиков воплощением «ноты» — А.Штейгера. Этот талантливый мастер «дневниковой» поэзии, в чьих коротких, мимолетных лирических «записях» как бы и идет тот поиск «окончательного» слова, о котором говорил Г.Адамович, где вроде бы последовательно осуществляется отказ от «формальных ухищрений» — вдруг пишет «бессарабский» цикл стихотворений, где его «немного малокровная муза» [101] преображается, где исчезают мимолетность и «вечные вопросы», а возникают тщательно выписанные образы внешнего мира.
101
Марков В. О поэзии Георгия Иванова // Опыты. 1957. Кн. 8. С. 84.
Более того — нередко у поэтов «парижской ноты» стремление к «последней простоте», становясь самоцелью (тогда как для Г.Иванова это было лишь средством для прорыва к новой поэтической высоте), давало обратный результат, оборачиваясь «манерностью и позой» [102] . Стоит вспомнить в связи с этим злую и небезосновательную реплику В.Маркова: «“Парижская нота” — примечание к Георгию Иванову» [103] .
Условность границы, разделявшей две поэтические «группы», заключалась, наконец, и в том, что в большинстве случаев, при всем различии эстетических позиций, приверженцев Ходасевича объединяла с поэтами «парижской ноты» ориентация на одни традиции. Постсимволистский характер произведений поэтов близких к Ходасевичу, — таких, как Г.Раевский, В. Смоленский Б.Божнев, Ю.Мандельштам, Д.Кнут и другие — с их определенностью рисунка внутреннего и внешнего мира, зрительной природой образов, строгостью, точностью поэтического слова у многих из них естественно соединялся с символической глубиной воссоздаваемого мира (вспомним, например, знаменитые (Стансы» В.Смоленского). Петербургскую поэтику исповедовало и большинство приверженцев Г.Иванова, петербургское звучание «парижской ноты» было очевидным — как очевиден был и обедненный диапазон этого звучания в пределах «парижско-петербургской» поэтики [104] . Да, за одними вырисовывалась фигура Пушкина, другие искали опору в Лермонтове. Но это, в конечном счете, говорит и о том, что и те, и другие видели свою родословную в национальной классической традиции.
102
Бем А. Л. Письма о литературе. Прага, 1996. С. 317.
103
Марков В. О поэзии Георгия Иванова. С. 85.
104
Вейдле В. Петербургская поэтика. С. 125.
Происходившее в основном под знаком классической традиции объединение поэтов русского зарубежья утверждало себя в противостоянии и полемическом диалоге с радикальными поэтическими течениями, не только громко заявлявшими о себе в России в 1920-е годы, но и повлиявшими на эстетический выбор части парижского поэтического цеха в начале 1920-х, на позицию пражской группы поэтов. Диалог традиции и авангарда шел в те же годы и в России. Порою это взаимодействие двух полюсов поэтического развития отражалось на творчестве поэтов, неизменно связанных с традицией, — но происходило это на разных берегах русской поэзии по-разному, и в этом тоже была своя закономерность.