ЖАНРЫ

Пути и лица. О русской литературе XX века

Чагин Алексей Иванович

Шрифт:

Своеобразие гингеровского голоса в поэзии во многом шло и от необычности словесного ряда, выстраиваемого им в стихотворениях. Немало писали критики о пристрастии Гингера к архаизмам («Просительной не простираю длани, / Покорно полузакрываю вежды…»), не раз восставая против языковых «экспериментов» поэта. Известна, например, резкая полемика между А.Гингером, С.Маковским, А.Ремизовым и Г.Адамовичем по поводу гингеровского архаизма «матернее лоно». В том споре Ремизов стал на сторону Маковского, считавшего найденный Гингером эпитет недопустимым и непристойным. Гингера поддержал (до некоторой степени) Г.Адамович, напомнив, что слово «матерний» в значении «материнский» встречается у некоторых старых поэтов, — в частности, у Батюшкова. Потом он все же заметил, что стилистически протест С.Маковского «не лишен оснований», упрекнув Гингера не в грубости, а в некоторой манерности [494] .

494

Адамович Г. Об Александре Гингере // Мосты. 1966. № 12. С. 67.

Архаизмы жили в стихах Гингера и в дальнейшем — в третьем его сборнике «Жалобе и торжество» (Париж, 1939), в послевоенных сборниках. Однако не только ими определялось своеобразие гингеровского «словаря». Было и другое, о чем он сам сказал еще в 1922 году: «На прозаизмами богатой лире / Распространиться разрешите мне…» Прозаизмы неизменно, от первого до последнего сборника, вторгались в поэтическую речь Гингера. В его стихах душа «колобродит», «семена роняя, беспочвенные семечки луща», «лещ, сигая по водопроводу / Рапортовал и плакал впопыхах)», в них льется «надо гробом» «самовольная луна, / С белым-белым гардеробом, / С волосами изо льна» — цитировать можно бесконечно. Именно из соединения, столкновения двух речевых полюсов — архаической лексики и прозаизмов — из этого своего рода «стилистического максимализма» часто рождалась та неповторимость интонации, то своеобразие поэтического образа, которые никому другому уже не припишешь: «С тобой да будет Повелитель сил, / Прошений не приемлющий вовек. — / Дней словеса я оросил / Горохом из-под теплых век».

Не знаю, парадоксально ли это или, напротив, естественно, но даже критики, высоко оценивавшие талант Гингера, не принимали у него именно то, что составляло своеобразие его поэзии. С неизменно доброжелательным вниманием читал Гингера Г.Адамович; в одном из писем А.Бахраху в 1957 г. среди немногих отмеченных им литературных впечатлений он кратко замечает: «Стихи Гингера — пять с плюсом» [495] . И все же статью, посвященную памяти Гингера и полную восхищения и тонких наблюдений, критик, из уважения к покойному поэту, завершает честной и весьма характерной оговоркой: «К чему эти архаизмы, к чему навязчивая литературность стихов, подчас граничащая с той же манерностью?.. Какие крепкие стихи, как умело, ладно, ловко, мастерски они сработаны! Но если бы попроще, поразговорнее, посерее, побледнее были бы слова, — разве не убедительнее был бы их взлет, все то вообще, что в них рвется к небу, …к преодолению смерти?.. Если бы Гингер мне сейчас позвонил, я бы… именно об этом с ним и заговорил. Но рассказ продолжается, даже и без ответов собеседника» [496] .

495

Columbia UNIV. Libraries; Bakhmetev Archive, A.Bacherac Papers; Ms Coll / Bacherac Box 1.

496

Адамович Г. Указ. соч. С. 268.

Ясно, конечно, что эта оговорка говорит лишь о взглядах самого критика, оказавшего в свое время немалое влияние на поэтов русского Парижа. «Собеседник», однако, свой ответ дал уже давно. Со спокойной твердостью отстаивая независимость творческой позиции, защищая право «махать не в такт», Гингер писал: «У каждого растет своя березка, / И яблоня особая цветет. / Не следует чужого трогать воска / И медом пользоваться чуждых сот». Тонкий знаток и страстный ревнитель русского языка (что признавали и поклонники его, и оппоненты), человек, прекрасно знавший русскую и европейскую поэзию, — он в собственном своем творчестве был внутренне свободен от подражания каким–либо поэтическим образцам — что тоже было очевидно для всех [497] . Уходя от красивости, гладкости, создавая впечатление нарочитой «вымученности» стиха, выламывая фразу, своевольно поворачивая слово (здесь, кстати, он опирался и на языковой опыт русского футуризма), сталкивая различные стилевые пласты, Гингер вдруг обнажал неожиданный и единственно верный для него оттенок смысла, создавал емкий и полный духовного простора образ: «Стихотворительное одержанье, / Язык богов, гармония комет! / Бессонный клин, сознательное ржанье / Моих разлук, моих плачевных смет…»

497

См., напр.: Струве Г. Указ. соч. С. 162-163.

Не отсюда ли, не из этой ли, стойко отстаиваемой творческой позиции (в какой-то мере, конечно) открывается нам одно из объяснений противоречивого сочетания имени и фамилии героя романа Б.Поплавского, звучащее как литературный манифест?

И все же, помимо «сильных» поэтических средств, ему был дан дар и негромкой ворожбы словом, требующей абсолютного поэтического слуха (совершенно прав был Г.Газданов), раздвигающей смысловые границы образа и дающей ему порой силу лирического взлета:

Не понимаешь, ты не понимаешь Лесов и слов и сот и воркотни, Закутываешься и поднимаешь Задумывающийся воротник.

Своеобразие поэзии Гингера признавали все, независимо от конкретных оценок тех или иных его стихов. Необычна была и его поэтическая судьба. Один из признанных поэтов молодого поколения «первой волны», блистательный полемист, радетель чужих талантов, лишенный даже следов какой бы то ни было зависти в литературе, «наш общий друг», как назвал его А.Бахрах, — Гингер постепенно (к концу 1920-х годов) отошел от кипения литературной жизни, печатался довольно редко. (Ю.Терапиано высказал догадку, что Гингер сознательно отошел в сторону, чтобы уступить дорогу А.Присмановой, чей талант он высоко ценил [498] . Может быть, какая-то правда в этом и есть, хотя кто знает, что значит в поэзии – «уступить дорогу».)

498

Терапиано Ю. Указ. соч. С. 228-229.

Однако голос его продолжал звучать и не затерялся в поэтическом многоголосье русского зарубежья. В Париже, с которым навсегда связала его эмигрантская судьба, выходили и дальше сборники его стихов: в 1939 г. — «Жалоба и торжество», в 1957 г.— «Весть», в 1965 г. — книга избранных стихов «Сердце». И хотя написано им было не так уж много, гингеровская нота в зарубежной русской поэзии всегда была слышна и ничем незаменима — а это ли не удача для поэта?

И дело было не только в том, что он нашел свой голос, свои краски, свою интонацию в поэзии — это значило многое, но не все. То, о чем он писал, было отмечено той же печатью неповторимости, непохожести, тоже часто попадало «не в такт» многим мелодиям, звучавшим тогда в поэзии зарубежья. Напомню еще раз — третья книжка стихов Гингера «Жалоба и торжество» вышла в 1939 году, — т.е. в начале большой войны. Трагедия надвинулась на Европу. Ощущение трагедии, чувство безысходности кило в произведениях многих поэтов зарубежья, и не только тогда, но много раньше, в 1920-е и 1930-е годы. Оно нередко окрашивало звучание «парнасской ноты», объединившей в те десятилетия многих поэтов русского Парижа именно не общностью формальных поисков (поэты были очень разные), а единым желанием «просиять и погаснуть» в слове, несущем в себе боль души человеческой в момент исторического безвременья (а для эмигрантов оно было особенно тяжким), правду любви и сострадания. Тоска, боль, отчаянье — чувства эти часто давали знать о себе и у крупнейших поэтов (таких, скажем, как В.Ходасевич и Г.Иванов), стоящих над любыми «нотами» и объединениями. И вот в это время, причем именно в самый драматический момент начала европейской катастрофы, находится поэт, не просто произнесший ободряющее слово, но настойчиво призывающий к преодолению трагедии, снова и снова напоминающий о том, что в «надвигающемся мраке» есть у человека духовные опоры: вера, мужество, радость бытия. Это не значит, конечно, что безотрадная сторона жизни не была открыта Гингеру или не уязвляла его душу. Напротив, он остро чувствовал трагизм земного существования и ясно видел драматичность происходившего, и не случайно третья книга его открывается эпиграфом, взятым из его же старого стихотворения: «Помяни безвременно-покойных / И о них не плакать не моги». Но не случайно, конечно, и то, что третья книжка названа так многозначительно – «Жалоба и торжество». Гингер использовал здесь название своего стихотворения, написанного в 1922 году, — но в контексте новой книги смысл этого названия преобразился, в нем зазвучала мужественная мысль о преодолении трагедии. Сборник этот означал некий важный поворот в поэзии А.Гингера. Конечно, были у него и раньше стихотворения, где он говорил о добре и единении, признавался в любви к жизни, «к радостной земле» — «Повесть» (1923), «Надежда» (1924) и т.д. Однако слишком постоянно слышна была в прежних сборниках Гингера нота скепсиса, разочарования. «Под одиночественной паутиной / Плывут онанистические дни» — вот как воспринимал он тогда каждодневную жизнь, в которой любое проявление человеческой активности представлялось ему «случайной и посредственной игрой». В стихах его раздавалась хвала «святой лени», воспевалась мечта об идеальной жизни, свободной от общения с людьми, — «простая, как могила и обезлюженная пустота».

Такие образы и такие мысли в третьем сборнике Гингера и в следующих его книжках уже немыслимы. Скепсис уходит, свет надежды и любви, просветами прорывавшийся раньше в его стихотворениях, озаряет теперь горизонты его поэзии. В этом смысле три последних сборника А.Гингера представляют собой единую книгу, с единым образом мира и взглядом поэта на него. Поворот очевиден — от тоски «онанистических дней» поэт приходит к ясному, радостному приятию «дней — высоких ступеней уверенной любви». Видимо, прежде всего в этом сказался тот «неуклонный духовный подъем», который видел в поэзии Гингера Г.Адамович [499] .

499

Адамович Г. Указ. соч. С. 268.

Причем если прежде поэт со свойственным ему тогда скептическим взглядом на мир подчеркнуто не желал кого бы то ни было к чему бы то ни было (дурному или доброму) призывать — «На всем вышеизложенном, однако, / Ни капли не настаиваю я», — то теперь он именно настаивает, призывая людей к единению в преодолении трагичности и одиночества жизни:

Братья, сестры! Перед этим жалким ужасом земным станем мы подобно детям, руки мы соединим.

Необычайно важна становится теперь для Гингера связующая роль слова, искусства, поэзии. В его стихотворениях возникает образ Музы, передающей из поколения в поколение огонь человеческой души («Факел»), поэзии, несущей весть дальним и ближним, живым и ушедшим («Весть»).

Именно в деятельной жизни видит теперь поэт красоту и смысл человеческого пути на земле, он приветствует «мореплавателей и охотников, / Путешественников и борцов», он утверждает, что «всегда хороша / Мускулистых шей краснота». В его стихах (видимо, в предчувствии надвигающейся войны в «Жалобе и торжестве») возникает образ «воина честного», ратного мужа, который «встанет храбрый на встречу рока». Он призывает к мужеству и человеческому достоинству:

Я считаю, что я недостаточно смел И что это большой грех, И поэтому смелым раздать готов Весь запас дорогих венков. ……………………………………….. А когда спасения больше нет, Надо чистую рубашку надеть, Чтобы Бог не сказал, что в смертный час Позабыл человек чистоту.

В стихах Гингера, как видим, часто звучит теперь — не в ущерб поэтической их сути — дидактическая нота. И удивительно, с какой полнотой выразилась в них сама личность поэта. «В его стихах есть та же прямота, несговорчивость, духовная требовательность, которые были в нем, как в человеке», — вспоминал Г.Адамович [500] . Можно было бы добавить — и благородство, и бесстрашие. Не раз в своих стихах Гингер писал о том, что он «недостаточно смел», о своем «малодушьи», — однако во всех жизненных испытаниях ему никогда не изменяло, как удачно сказал Газданов, «спокойное мужество». В годы германской оккупации Парижа оставаться в городе для Гингера с его откровенно еврейской внешностью было безумием, но уговорить его уехать из Парижа или по крайней мере не гулять по улицам целыми днями оказалось невозможным. Четыре раза его приходили арестовывать — судьба уберегла поэта, каждый раз он случайно уходил куда-либо. Газданов в своих воспоминаниях рассказывает, с каким трудом, узнав о готовящейся облаве на евреев, ему удавалось уговорить Гингера ночевать у него. «После долгих переговоров он соглашался и мы шли ко мне. — Откуда у вас эта суетливость, — говорил он по дороге, — и этот хронический страх? Вы должны быть храбрее, и вы же кавказец по происхождению. Правда, вы не родились на вершине какого-нибудь Казбека — это смягчающее обстоятельство. Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе» [501] .

500

Там же. С. 267-268.

501

Газданов Г. Указ. соч. С. 129.

Поделиться с друзьями: