Пути и лица. О русской литературе XX века
Шрифт:
Эта высокая публицистическая нота, подчеркнутый гражданский пафос, характерные для многих произведений «русской Финляндии», были присущи не только произведениям собственно публицистического жанра, но проникали и в иные, далекие, казалось бы, от публицистики, сферы творчества, во многом определяя, например, и содержание, и весь художественный строй поэтических произведений. В этом отношении немалый интерес представляет творчество Ивана Савина, «поэта Белой мечты», как называли его критики. Настоящая фамилия И.Савина была Саволайнен, отец его был финном. Участник гражданской войны, деникинский офицер, И. Савин сполна хлебнул всей горечи прокатившихся по России событий: четыре его брата-белогвардейца погибли, сам он, больной тифом, был взят в плен красными в Крыму, чудом избежал расстрела, сумел бежать, добраться до Петрограда и, используя свое финское происхождение, получить разрешение на выезд в Финляндию. В Гельсингфорсе 24-летний И. Савин в свободное от работы на заводе время начинает заниматься литературным творчеством, пишет стихи, военные рассказы, фельетоны, воспоминания – и сразу же завоевывает внимание и любовь эмигрантской читательской публики. Стихи Савина (которые, при всем многообразии творчества, были для него главным) пользовались необыкновенной популярностью в 20-е годы, и не только, как заметил один из современников, среди бывших участников Добровольческой армии, действительно считавших его «своим поэтом» [447] . Придя к читателю впервые в Финляндии, стихи Савина очень скоро стали известны на пространствах всего русского зарубежья; их переписывали, они печатались в русских газетах, журналах Парижа, Берлина, Белграда, Риги, Ревеля, в других городах и странах. Бунин очень заинтересованно отзывался о поэзии Савина; Амфитеатров написал о Савине хвалебную статью. Он был принят Репиным в «Пенатах», после чего всегда был там желанным гостем, и художник жалел потом, что не успел написать портрет этого молодого красивого, разносторонне талантливого человека; о ранней смерти Савина (умершего в 1927г.) Репин писал как о «невознаградной потере» [448] . Стихи Савина были той самой гражданской поэзией, которая находила особенно горячий отклик тогда, в 20-е годы среди людей, совсем недавно потерявших родину и бывших, так или иначе, участниками происходившей исторической трагедии. Проникнутая религиозными мотивами, поэзия Савина была полна мыслей о России, о необходимости жертвенного служения ей, о готовности к смертельной схватке с тем злом, которое поэт видел в большевизме. В его стихах слышна идущая от Блока высокая романтическая нота, а живущий в них героический пафос заставляет вспомнить о Гумилеве:
447
См.: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 200.
448
Савина-Сулимовская Л.В. Предисловие // Савин И. Только одна жизнь. Нью-Йорк, 1988. С. 11.
«Оттого высоки наши плечи, / А в котомках акриды и мёд, / Что мы, грозной дружины предтечи, / Славословим крестовый поход. / … / Да приидет! Высокие плечи / Преклоняя на белом лугу, / Я походные песни, как свечи, / Перед ликом России зажгу».
Это была, в то же время, и новая русская поэзия, поэзия молодого поколения, прошедшего через купель гражданской войны – и если в стихах сверстников Савина, советских поэтов (Н.Тихонова, И. Сельвинского, других) жила высокая героика отгремевших событий, то в произведениях этого поэта, выразившего другую сторону исторической правды, не угасали боль и горечь пережитого, звучала неумолкающая трагическая нота – достаточно прочитать его стихи, начинающиеся строками: «Кто украл мою молодость…?», или страшное стихотворение, посвященное братьям, расстрелянным в Крыму: «Ты кровь их соберешь по капле, мама, / И, зарыдав у Богоматери в ногах, / Расскажешь, как зияла эта яма, / Сынами вырытая в проклятых песках…». Именно это стихотворение вспоминал и цитировал Бунин, откликнувшийся на весть о безвременной смерти И. Савина некрологом с неслучайным названием «Наш поэт»: «После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе молодой поэт и белый воин – Иван Савин… И вот еще раз вспомнил я его потрясающие слова, и холод жуткого восторга прошел по моей голове, и глаза замутнились страшными и сладостными слезами… То, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу и в русской литературе…».
Вспоминая об Иване Савине, не забудем, что в поэзии «русской Финляндии» звучали разные голоса, и далеко не всегда это была гражданская поэзия. Была, однако, одна черта, объединившая живших на этой земле русских поэтов. Это была ориентация на классическую традицию, обновленную открытиями символизма и опытом акмеистов, увенчанную именами Пушкина, Блока, Ахматовой, Гумилева. Иными словами, петербургская школа русской поэзии поселилась в 1920–1930-е годы на финской земле, во многом определяя художественные поиски живших здесь поэтов-изгнанников. В начале своего выступления я цитировал строки из стихотворения Вадима Гарднера. Этот поэт, основательно забытый сегодня, был еще в начале века участником литературных собраний «на башне» у Вяч. Иванова, опубликовал в 1908 и 1912 годах два сборника стихов, был замечен Блоком; о его стихах с одобрением писали Н. Гумилев, М. Кузмин, М. Лозинский, С.Городецкий; в 1913 г. он был принят в «Цех поэтов». В Финляндии, куда Гарднер бежал в 1921 году, у него вышел третий поэтический сборник «Под далекими звездами» (1929), в стихотворениях которого оживали традиции русского символизма.
Представление о финском береге русского литературного зарубежья неотделимо, конечно, от имени Веры Сергеевны Булич, прекрасного поэта, прозаика, литературного критика, мастера поэтического перевода, познакомившей русского читателя со многими произведениями финских и немецких поэтов. Вера Булич, дочь известного петербургского филолога и музыковеда, директора Бестужевских курсов профессора Сергея Константиновича Булича, после 1917 г. поселилась со всей семьей на даче под Выборгом; потом, после смерти отца, переехала в Гельсингфорс, где и прожила всю жизнь до 1954 г. Публиковать стихи, а также рассказы, сказки, переводы, литературно-критические статьи она начала с 1920 г. в гельсингфорской газете «Новая русская жизнь», а затем и в других центрах русского зарубежья; у нее вышло четыре поэтических сборника. Поэзию Веры Булич критики часто сближали с творчеством поэтов русского Парижа с их ориентацией на опыт акмеизма, на традиции петербургской школы. Изысканность поэтического рисунка, свойственная этой школе, соединена в ее стихах с истинным лиризмом:
Облокотясь о милые колена, Следить, как всходит, медля, чуть смутна, За стогом хрусткого сухого сена Тяжелая медовая луна. <…> …Мы сено теплое с тобой рассыпем, Чтоб лечь среди прожженных солнцем трав, И, лунный мёд с росой мешая, выпьем Сладчайшую их всех земных отрав.Обращение к имени и творчеству Веры Булич неизбежно ведет к разговору о более широких материях – о литературной, культурной жизни русской диаспоры в Финляндии 1920–1950-х годов. Вся жизнь В. Булич была связана со «Славикой» – славянским отделением библиотеки Хельсинкского университета, где она работала до конца своих дней. Долгие годы она была членом правления, а со второй половины 1930-х годов – и председателем «Светлицы» – литературно-художественного, философского объединения, собравшего вокруг себя большой круг русской интеллигенции в Финляндии. Большим успехом в 30-е годы пользовались «светличные» литературно-художественные вечера, участники которых читали свои новые произведения, выступали с докладами, посвященными выдающимся мастерам русской культуры (В. Булич, например, рассказывала там о творчестве Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Батюшкова, Анненского, о финской поэзии). Вера Булич входила и в правление русского академического объединения в Гельсингфорсе, возникшего в 1931 г. в связи с 175-летием Московского университета.
Литературная, культурная жизнь русских в Финляндии формировалась не только подобными объединениями и группами, но, конечно, и деятельностью гельсингфорских издательств «Фундамент» (1918–1919) и «Библион» (1919–1924), целого ряда русских периодических изданий, среди которых можно было бы назвать «Журнал Содружества», упоминавшиеся уже газеты «Русская жизнь» и «Новая русская жизнь», а кроме того – «Русский вестник», «Русский голос», «Путь», «Рассвет» и целый ряд других [449] .
449
См.: Еськина Л.А. «Журнал Содружества», «Новая русская жизнь», «Светлица»// Литературная энциклопедия русского зарубежья. 1919- 1940. Т. 2. Периодика и литературные центры; Азаров Ю.А. Периодика русской эмиграции в Финляндии 20-х годов: «Русская жизнь», «Новая русская жизнь» // Литература русского зарубежья. 1920-1940. Вып. 3. М., 2004.
Итак, глядя на финский берег русского литературного зарубежья 1920–1930х годов, мы найдем здесь яркие имена и произведения; мы убедимся в интенсивности протекавшей здесь литературной, культурной жизни русской диаспоры. Что же касается своеобразия этого голоса зарубежной русской литературы, то, во-первых, оно заключалось, как мы видели, в возросшей, подчеркнутой публицистичности творчества писателей, собравшихся здесь на рубеже 1910-х и 1920-х годов, т.е. в разгар тектонических событий, потрясших жизнь России. Кроме того, внимания заслуживает и тот факт, что на фоне других центров русского литературного, культурного зарубежья – такие, как Париж, Берлин, Прага, Харбин – где главной тенденцией литературного творчества была ориентация на традицию, на развитие наследия русской классики, на опыт символизма и акмеизма, – но существовали и весьма активно себя проявляли и авангардистские группы, объединения – русская литература в Финляндии в целом (быть может, одно из значимых исключений здесь – «Дневник Сатаны» Л.Андреева) представляла собой один из неизменных оплотов традиционализма, верности освященной веками традиционной системы нравственных ценностей, устремленности к сохранению, сбережению заветов русской классики и воспринявших эти заветы открытий Серебряного века.
БОРИС ПАСТЕРНАК И РУССКОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ
Обращаясь к драматическим моментам русского литературного развития в XX веке, а, стало быть, — неизбежно — к проблеме ее разделения после 1917 г., мы неизменно (по крайней мере, последние лет двадцать) подчеркиваем мысль о внутренней целостности литературы, рассеченной на два «рукава», два потока развития в России и в зарубежье. Особенно наглядное подтверждение этот вывод находит при обращении к конкретным фактам, говорящим о неослабевающем заинтересованном внимании, с каким писатели, литературные критики русского зарубежья следили за всем, что происходит на оставленном ими литературном материке, на родине. Обращение к тому или иному яркому имени или явлению, увиденному ими в литературе, развивавшейся в советской России, вызывало немедленную реакцию, часто оказывалось в эпицентре споров, высвечивая соотношение сил в литературе русского рассеяния.
Творчество Б.Пастернака было одним из неизменных предметов внимания в критике русского зарубежья, столкновения мнений о нем во многом отражали борьбу направлений поэтического развития 1920-1930-х годов. Уже в 1922 г. в журнале «Эпопея» (Берлин. № 3) появилась статья М.Цветаевой «Световой ливень, поэзия вечной мужественности», посвященная книге «Сестра моя — жизнь» и провозгласившая появление нового большого поэта в русской литературе: «И какая книга! — Он точно нарочно дал сказать все — всем, чтобы в последнюю секунду, недоуменным жестом — из грудного кармана блокнот: “А вот я… Только я совсем не ручаюсь”… Пастернак, возьмите меня в поручители перед Западом — пока — до появления здесь вашей “Жизни”» [450] . Цветаева безоговорочно признает подлинность и исключительность поэтического дара Б. Пастернака: «Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо…» Будучи ранее знакомой с Б.Пастернаком «почти что шапочно: три-четыре беглых встречи», Цветаева дает выразительный портрет поэта, неотделимый от восприятия его творчества: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб. Слово (в беседе) как прервание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе» [451] . Восторженное восприятие Цветаевой поэзии Б.Пастернака обнаруживает близость эстетических позиций двух поэтов: автор статьи делится радостью открытия совершенно нового и в то же время внутренне родственного ей поэтического мира: «Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были , некоторые есть , он один будет . Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир. Захлебывание. Задохновение. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, — точно грудь не вмещает: а — ах! Наших слов он еще не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное — и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребенок, в двадцать три это непривычно и называется: поэт» [452] . Оставляя «специалистам поэзии» подробности поэтики Б.Пастернака, Цветаева обращает внимание на стихии, действующие в его поэтическом мире. Это и стихия света, «световой ливень», «светопись», «свет в пространстве, свет в движении, световые прорези (сквозняки), световые взрывы, — какие-то световые пиршества. Захлестнут и залит. И не солнцем только, всем, что излучает, — а для него, Пастернака, от всего идут лучи» [453] . Это и быт, обилие которого в поэзии Б.Пастернака очевидно, который «для Пастернака — что земля для шага», «почти всегда в движении: мельница, вагон, бродячий запах бродящего вина,… даже сои у него в движении: пульсирующий висок». А отсюда и сила прозаизма, который у Б.Пастернака, «кроме природной зоркости, – … святой отпор Жизни – эстетству» [454] . Это и стихия дождя, неизменно живущая в стихотворениях Б.Пастернака; цитируя их, Цветаева приходит к мысли о первородстве поэта – певца природы «Кто у нас писал природу? Не хочу ворошить имен.., но – молниеносным пробегом – никто, господа. Писали, и много, <…> но как изумительно ни писали, все о , никто – ее: самое: в упор». Говоря поэзии Б.Пастернака, как о «сплошном настежь», о ее открытости «в Жизнь», Цветаева ясно говорит и об открытости ее в историческое время, о созвучности с эпохой: «Пастернак не прятался от Революции в те или иные интеллигентские подвалы (Не подвал в Революции — только площадь и поле!) Встреча была. – Увидел ее впервые – там где-то — в маревах — взметнувшейся копной, услышал — в стонущем бегстве дорог. Далась она ему (дошла), как все в его жизни — через природу» [455] . Диалог с Б.Пастернаком, начавшись с этой статьи, уже не прекращался, давал жать о себе в поэзии Цветаевой, в ее статьях, в письмах. Позиция полного приятия творчества Б. Пастернака, признания его одним из крупнейших современных поэтов была развита Цветаевой в статье «Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)», опубликованной в Париже, в журнале «Новый град» (1932. № 6; 1933. № 7). Выделяя эти две фигуры как дважды явленное «цельное полное чудо поэта», Цветаева ставит их рядом, «потому что они сами в эпохе, во главе угла эпохи, рядом стали и останутся» [456] . При этом она, последовательно сопоставляя творчество двух поэтов, подчеркивает мысль об истинно лирической природе поэзии Б.Пастернака: «Все во мне — Пастернак. Я во всем Маяковский. … Пастернак — поглощение, Маяковский — отдача. Маяковский — претворение себя в предмете, растворение себя в предмете. Пастернак — претворение предмета в себя, растворение предмета в себе…» [457] . Ту же мысль о поэзии Б. Пастернака как о «чистой лирике» Цветаева утверждает и в статье «Поэты с историей и поэты без истории» [458] .
450
Маринa Цветаева об искусстве. М., 1991. С. 260-261.
451
Там же. С. 261.
452
Там же. С. 262.
453
Там же. С. 262, 264.
454
Там же. С. 267-268.
455
Там же. С. 270.
456
Там же. С. 294.
457
Там же. С. 299.
458
Руски архив. Белград, 1934. № 25-27.
Новизну художественного мира Б.Пастернака, значительность его места в современной русской литературе признавали и критики, чьи эстетические пристрастия не были столь близки творческой позиции поэта. К. Мочульский, обращаясь в статье 1923 года «О динамике стиха (Б Пастернак)» к стихотворениям «Сестры моей — жизни» и «Тем и вариаций», обращал внимание, прежде всего, на «непонятность, кажущуюся косноязычием», на «загадочность, тревожащую и волнующую воображение». Однако уже здесь критик угадывает за хаосом — единство совершенно нового видения мира, за косноязычием — стремление к обновлению поэтического языка: «В начале творчества — хаос, но Слово носится над ним и творит из него мироздание. Ни опыта веков, ни упорного труда поколений для поэта не существует: он должен все сделать с начала. Свое видение мира — еще не бывшее — он выразит в словах — еще никогда не звучавших, — вот отчего язык его кажется нам “явно чужим”. Старые наименования, условные обозначения и привычные связи разрываются, рушатся». Пристальный анализ стихотворений Б.Пастернака открывает возможности создаваемой поэтом «новой словесной формы», выявляя ее приметы на уровне звука, ритма, синтаксиса [459] . Позднее, в 1925 г., Мочульский, вспоминая первые свои впечатления, окончательно подводит черту под размышлениями о «косноязычии и бесформенности» стихов Б.Пастернака, за которыми открывалось «стремление к предельной сжатости и динамике»; он подчеркивает, как давно обдуманный вывод, мысль о Б.Пастернаке — большом художнике: «Мы понимаем теперь глубокую серьезность и правдивость его творчества, внутреннюю его законность. Перед нами не сноб и не фигляр, а подлинно большой поэт. Едва ли его стихам суждена широкая популярность: его мир особый и недоступный; ни одна торная дорога не ведет к нему. Но Пастернак прочно занял свое место в русской поэзии и влияние его на молодежь — очень значительно». Эту оценку творчества Б.Пастернака критик распространяет и на его прозу, обращаясь, прежде всего, к повести «Детство Люверс», где, по его мнению, «Пастернак с большим искусством дает нам масштаб детского сознания», дает «онтологию детской души, решительно отбросив все психологические погремушки» [460] .
459
Звено. 1923. 3 дек.
460
Мочульский К. Проза Бориса Пастернака // Звено. 1925. 22 июня.
Вместе с тем, фигура Б.Пастернака, будучи одним из наиболее ярких воплощений связанных с футуризмом новых путей русской поэзии, воспринималась в зарубежье по-разному; более того, порой она оказывалась в центре споров о поэзии в России и в зарубежье, о судьбах национальной литературы. 3 апреля 1927 г. в «Звене» появилась статья Г.Адамовича из серии его «Литературных бесед». Статья была посвящена поэзии Б.Пастернака; поводом к ее написанию послужило опубликование в «Воле России» отрывков из поэмы «Лейтенант Шмидт». Помимо прочего, Адамович предпринял здесь попытку рассмотреть творчество Б.Пастернака в соотнесении с пушкинской традицией русской поэзии: «Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена. От заветов Пушкина Пастернак отказался».