Пути и лица. О русской литературе XX века
Шрифт:
Как видим, поэтическая форма отделена в этих размышлениях Г.Адамовича от содержания, и именно с точки зрения главенства содержания — того верховного смысла, который возвышается над совершенством или несовершенством формы,— предпочтение отдается им Лермонтову, более Пушкина, более других русских поэтов, обращенному, но его мнению, к сегодняшнему дню русской поэзии. Несомненно, этот важный момент в позиции Г.Адамовича был увиден его пражским оппонентом. Не случайно одну из своих статей, направленных против эстетических «рецептов» парижского направления русской поэзии, А.Бем назвал «Соблазн простоты» (1934), поставив в основание своей аргументации понятие, предложенное А.Белым в его книге о Гоголе — «формосодержание», говорящее о неразделимости двух слагаемых этого понятия [430] . Суждения критика были здесь весьма последовательны в своей, порой, категоричности. Обращаясь к стихотворениям поэтов, наиболее отчетливо воплотивших эстетику «парижской ноты», он не без ядовитости писал: «Простота, на мой взгляд, только там, где нет “формосодержания”, а есть — или форма, или содержание. Очень “прост” в своей поэзии А.Штейгер. Но прост не "простотой", а тем, что за этой простотой ничего нет. Это голая форма простоты и пустоты. Подкупающе "просто" звучат стихи Л.Червинской, но в них больше человеческого, чем поэтического». Отсюда, от этого наблюдения приходит критик к выводу, распространяемому им на всех молодых парижских поэтов (которых он называет условно поэтами «Чисел» ): «Объединяет их, пожалуй, то, что они хотят своей поэзией больше “сказаться”, чем “сказать”. Поэзия для них не активный процесс преобразования мира через собственное его постижение, а только “отдушина” для личных переживаний. Поэтому в круг поэтических переживаний втянут очень ограниченный мирок самого автора. В этом смысле, если хотите, их поэзия интимна”. Но за этой интимностью нет “трагичности", или, вернее, трагедийности, даже когда в ней идет речь о смерти и судьбе» [431] . Важно и другое суждение автора статьи, достаточно неожиданное, видимо, для Г.Адамовича и его последователей и звучащее прямым протестом против претензий поэтики Монпарнаса на роль своего рода основного метода в эмигрантской поэзии: выступая против «призыва к простоте в поэзии», А.Бем подчеркивал, что «под другим соусом нас вновь толкают в сторону утилитарной поэзии, в сторону “служения" поэзии каким-то вне ее стоящим целям. А так как эти цели к тому же “с куриное яйцо”, весьма скромные и “интимные”, то поэзия рискует, действительно, зайти в тупик» [432] . При этом А.Бем вполне убедительно показал и несостоятельность попыток молодых поэтов в их стремлении к «простоте» ориентироваться на опыт Г.Иванова, напоминая, что утверждаемая поэтическим мэтром «парижской ноты» скупость поэтических средств — это не та простота, что хуже воровства, но, напротив, результат величайшего внимания к поэтической форме и зрелого мастерства.
430
Бем А. Письма о литературе. С. 178, 179.
431
Там же. С. 179.
432
Там же. С. 177.
Между тем уже в следующей статье, полемически обращенной к Парижу, А.Бем замечает, что пресловутая «простота» стихов Г. Иванова стала уже поэтическим каноном для большинства молодых парижских поэтов, и «у многочисленных подражателей звучит нестерпимо». При этом он приводит примеры из стихотворений В.Мамченко, Ю.Терапиано, А.Штейгера. В.Злобина, Л.Кельберина, где те или иные «словесно-ритмические формулы» Г. Иванова стали уже поэтическими штампами [433] . Знаменательно то, что статья эта называется «О двух направлениях современной поэзии» — здесь А.Бем, быть может, впервые прямо говорит от существовании двух путей русской поэзии в эмиграции — путей Парижа и Праги. Сопоставляя стихотворения парижского поэта Г. Раевского и участниц пражского «Скита» Э.Чегринцевой и А.Головиной, он показывает, что решаемая в стихотворении Г.Раевского тема оказывается «больше фактом внутренней жизни поэта, чем поэтически оформленным переживанием»; у Э.Чегринцевой же и А.Головиной «поток личного как бы течет глубже, под … внешним узором словесного рисунка», ничем прямо «не выдавая этой связи с интимным миром поэта» — т.е. выходя на уровень поэтического обобщения и, таким образом, становясь фактом искусства [434] . Эти наблюдения получили развитие в статьях А.Бема «О стихах Эмилии Чегринцевой» (1936) и «Поэзия Л.Червинской» (1938). Во второй из этих статей лидер «Скита» опять обращается к молодой парижской поэзии на примере творчества Л.Червинской, воплотившей в себе рецепт «ноты» («игра в “скобочки’', нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис…»), определяемые им как эстетика поэтического дневника. «Выработав литературную манеру, — заключает А.Бем.— поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. <…> Борьба с “красивостью”, с литературными условностями кончилась тем, что "дневниковая" поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу» [435] . В статье же о стихах Э.Чегринцевой А. Бем обращает подчеркнутое внимание на вещность и образность ее поэтической палитры, на богатство средств, которыми владеет эта участница «Скита», на многообразие традиций, оживающих в ее творчестве. И приходит, пожалуй, к одному из важнейших выводов в сопоставлении двух путей зарубежной русской поэзии: «Если Париж продолжал линию, оборванную революцией, непосредственно примыкая к школе символистов, почти не отразив в себе русского футуризма и его своеобразного преломления в поэзии Б.Пастернака и М.Цветаевой, то Прага прошла и через имажинизм, смягченный лирическим упором С.Есенина, и через В.Маяковского, и через Б.Пастернака. <…> Думается мне, именно здесь лежит одно из основных различий между “пражской” и “парижской" школами…» [436] .
433
Там же. С. 196-197.
434
Там же. С. 198-199.
435
Там же. С. 317.
436
Там же. С. 248.
Было и другое важнейшее различие между поэтами Парижа и Праги. Еще в 1931 г. в статье о направлении журнала «Числа», объединившего на своих страницах молодых парижских поэтов, А.Бем недвусмысленно определил это направление: «Для “Чисел",— утверждал он — … надо брать наименование “декаданса” в его подлинном значении “упадочничества”, явления литературного разложения». Речь в связи с этим шла о живущем в произведениях поэтов «Чисел» чувстве усталости и пресыщенности жизнью, об утверждаемой здесь апологии смерти, философии жалости [437] . Этот разговор был продолжен пять лет спустя, в статье о парижском альманахе «Круг», о тех из его статей, где делалась попытка дать теоретическое, мировоззренческое обоснование «парижскому» направлению русской поэзии. Вот что пишет А.Бем о наиболее характерных в этом отношении статьях альманаха: «Ю.Терапиано в статье “Сопротивление смерти” старомодным языком начала века поет гимн смерти». «Л.Червинская (речь идет о ее статье «Скука». — А. Ч.) купается в “скуке", как воробей в пыли, и радостно при этом чирикает на все лады о метафизическом значении “скуки”». И далее следует вывод пражского оппонента, звучащий как приговор: «Надо быть глухим к “музыке времени”, чтобы не слышать, как напряженно сейчас бьется пульс жизни… Чистейшим анахронизмом, каким-то незаконным пережитком уже отошедшей от нас эпохи декаданса являются сейчас “умные разговоры” о смерти и жалости, усталости и т.п. <…> … Всем своим содержанием “Круг” еще раз с большой наглядностью показал, что “парижское” направление эмигрантской литературы находится вне жизни, что оно задыхается в атмосфере монпарнасской кружковщины» [438] . Конечно, в этом споре между двумя поэтическими школами звучал не только голос Праги «Встречные удары» наносил Г.Адамович, отметивший, скажем, в своей рецензии на второй выпуск «Скита», наряду с «романтизмом» и «порывистостью» пражских поэтов, не столь высокую «разборчивость в выборе поэтических средств» и сильное влияние Пастернака, причем большей частью копирование «лишь оболочки его стиля» [439] . В одном из очерков своих «Литературных заметок», рецензируя книгу стихов А.Головиной «Лебединая карусель», Г.Адамович пришел к достаточно меткому и любопытному наблюдению, высвечивающему, в определенной степени, литературные истоки расхождения поэтических путей Парижа и Праги: «Несомненно, во всяком случае, что у поэтической молодежи русской Праги есть свое “лицо”. <…> У нас тут все больше звезды, покойники и ангелы, там — аэропланы и радио. Парижане — пессимисты и меланхолики, пражане — оптимисты и здоровяки. <…> Словом, приблизительно — Петербург и Москва <…>» [440] . Позднее Г.Адамович вспоминал, имея в виду, конечно, А.Бема и русскую Прагу: «Нам говорили “с того берега”, из московских духовных предместий, географически с Москвой не связанных: вы — в безвоздушном пространстве, и, чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе. Спорить было не к чему, не нашлось бы общего языка. Вашего “всего” — следовало бы сказать — мы и не хотим, предпочитая остаться “ни с чем”. Наше “все”, может быть, и недостижимо, но, если есть в наше время … одна миллионная вероятия до него договориться, рискнем, сделаем на это ставку!» А дальше следовало признание: «Конечно, чуда не произошло. Нам в конце концов пришлось расплачиваться за мираж поэзии абсолютной… <…> … На деле бывало так: слово за словом, в сторону, в сторону, не то, не о том, даже не выбор, а отказ от всякого случайного, всякого произвольного предпочтения, … не то, нет, в сторону, в сторону, с постепенно слабеющей надеждой что-либо найти и в конце концов — ничего, пустые руки, к вящему торжеству тех, кто это предсказывал. Но и с дымной горечью в памяти, будто после пожара, о котором не знают и не догадываются предсказатели» [441] .
437
Там же. С. 71-72.
438
Там же. С. 267-269.
439
Адамович Г. «Скит» // Последние новости. 1934. 5 июля.
440
Последние новости. 1935. 24 января.
441
Адамович Г. Комментарии // Одиночество и свобода. С. 230.
И все же, при всей принципиальности спора, шедшего между Прагой и Парижем, при всей непримиримости позиции А.Бема в этом споре, между двумя этими поэтическими центрами русского зарубежья никогда не было жесткого противостояния. Г.Адамович, например, признавал талант А.Головиной, Э.Чегринцевой, других пражских поэтов. О проникновении «парижских настроений» в круги пражской писательской молодежи писал сам А. Бем [442] . Настроения «парижской ноты» были близки, например, «скитнику» В.Мансветову, с сочувствием воспринимались А.Головиной, сестрой одного из признанных поэтов «ноты», А.Штейгера. И вот завершающая иллюстрация к сюжету: когда А.Головина уехала из Праги в Париж, она была очень тепло встречена, было ее чествование на Монпарнасе, и участники этого торжества отправили А.Бему открытку — послание в стихах с автографами В.Ходасевича, Г.Адамовича, Г.Иванова, Ю.Терапиано. Г.Раевского, В.Смоленского, А.Ладинского, С.Шаршуна, П.Ставрова и др. Рукой Ю.Фельзена там было приписано: «Как хотелось бы литературный спор между Парижем и Прагой закончить дружеским общением в Москве» [443] .
442
Бем А.Л. Письмо В.Федорову от 06.09.1934// Литературный архив Музея национальной письменности (Прага). К. 10. — Цит. по кн. «Скит». Прага, 1922-1940. Антология. Биография. Документы. Вступ. ст. Л. Белошевской. М., 2006. С. 74.
443
См.: Скит. Прага, 1922-1940. С. 74-75.
ФИНСКАЯ ТРОПА В РУССКОМ РАССЕЯНИИ
Листая страницы поэтических сборников или газетных, журнальных подборок стихов, вышедших в разное время на пространствах русского зарубежья, любитель поэзии может встретить такие, например, строки:
Купол церкви православной Бледным золотом блистает Над туманным финским лесом. Тучи серые проходят. Бродят тучи над Суоми.Строки эти, написанные в 1932 г. жившим в Финляндии русским поэтом Вадимом Гарднером (о котором я еще скажу чуть позже) как бы стоят эпиграфом к сегодняшней нашей встрече, своим содержанием и всей своей поэтической сутью воплощая в себе то направление разговора, которое определено для нашего семинара: русская культура в финском контексте. Вглядимся, вслушаемся в этот стихотворный отрывочек: мы увидим сияние купола православного храма над просторами финских лесов, услышим размеренное звучание русского поэтического слова, повторяющего в своем неспешном движении ритмы «Калевалы». А дальше, завершая стихотворение, образы древнего эпоса приходят в сегодняшний мир: «Там у самой у дороги / В старой кузнице краснеет / В очаге огонь ретивый, / И пылает, и искрится. / Алым блеском озаренный, / Показался Ильмаринен».
Эти строки В. Гарднера естественно обращают нас к проблеме, которая долгое время, до середины 1980-х годов для нас, российских литературоведов, как бы не существовала (или почти не существовала) – это проблема разделения, рассечения русской литературы после 1917 г. на два потока, на два рукава этой реки – в России и в зарубежье. За последние 15–20 лет много уже написано в России на эту тему, немало белых пятен на этом большом участке литературной истории уже закрыто. И все-таки сделана еще малая часть той огромной работы, которая должна быть сделана; остается еще масса неисследованного, не получившего должного осмысления материала, связанного с развитием русской литературы в изгнании и всего комплекса проблем, с этим связанных.
В частности, при всем внимании к тому, что мы называем литературными «гнездами» русского рассеяния, к таким центрам зарубежной русской культуры, литературы, как Париж, Берлин, Прага, Харбин и т.д., до сих пор на периферии нашего внимания (т.е. внимания российских исследователей) остается финская сторона проблемы, финская тропа на том пути изгнания, который открылся перед русской литературой, культурой после 1917 года. Я попытаюсь вкратце, пунктирно обозначить те темы, которые возможны на этом пути наших размышлений.
Прежде всего, стоит начать с начала – и вспомнить о том, что Финляндия сыграла особую роль в истории русского рассеяния в ХХ веке; что после 1917 года именно Финляндия стала одним из тех (наиболее востребованных) мостов, по которым не примирившиеся с новым режимом люди уходили в изгнание, в эмиграцию. Этим каналом пользовались многие; если же называть имена, связанные с русской литературой, культурой, то можно вспомнить, что П.Б. Струве (известный философ, экономист, литературный критик, оппонент Ленина) именно через Финляндию уехал в 1918 г. в Англию, а затем во Францию; что через Финляндию отправился в эмиграцию в 1919 г. замечательный русский художник, талантливый литератор Борис Григорьев; что в 1921 г. отсюда отправился сначала в Берлин, а затем к другим своим эмигрантским «причалам» М. Горький; что в том же 1921 году другой известный русский писатель, Александр Амфитеатров, переживший к тому времени уже три ареста в революционной России и опасавшийся нового ареста, бежал на лодке вместе с семьей в Финляндию – а потом была Прага, потом – Италия; наконец, что известный литературный критик В. Шкловский, опять-таки опасаясь ареста, в 1922 г. переправился нелегально в Финляндию, а оттуда – в Берлин. Подобные примеры можно продолжать. Стоит, видимо, сказать о том, что воссоздаваемая сегодня историками литературы, культуры панорама русского зарубежья будет неполной без этого образа Финляндии, открывшей дверь в эмиграцию многим людям – писателям, художникам и т.д., спасшей, в сущности, жизнь многим из них и ставшей для них первым шагом по часто невеселым дорогам русского рассеяния.
Конечно, эта миссия Финляндии как двери в большой мир объяснялась не только географической близостью, но и особым положением этой страны, еще недавно входившей в состав Российской империи, – многие еще продолжали воспринимать ее как «свою заграницу». Здесь жили и после 1917 г. оказались в эмиграции крупнейшие мастера русской культуры – И.Е. Репин и Л.Н. Андреев. О Репине я ничего говорить не стану, это тема для отдельного выступления. Что же касается Л. Андреева, то он, не приняв октябрьскую революцию, 25 октября 1917 г. уехал в Финляндию на свою дачу на Черной речке (Ваммельсу), и после провозглашения 31 декабря 1917 г. независимости Финляндии оказался эмигрантом. Единственным художественным произведением Л. Андреева этих лет стал роман «Дневник сатаны», работу над которым прервала смерть писателя в сентябре 1919 года. Роман был опубликован в 1921 г. в Гельсингфорсе в издательстве «Библион». Произведение это, вполне характерное для настроений писателя в эмигрантские годы, представляло версию истории Мефистофеля, появляющегося среди людей, чтобы убедиться, насколько убог и жалок построенный ими мир. В художественном отношении роман напоминал некоторые предшествующие произведения писателя – такие, как «Анатэма». Однако с наибольшей силой в годы эмиграции проявился талант Л. Андреева-публициста. Его дневниковые записи, выступления в печати, письма 1918–1919 годов к В.Л.Бурцеву, И.В. Гессену, П.Н. Милюкову, Н.К. Рериху и др. деятелям русской эмиграции свидетельствовали о непримиримой позиции писателя в отношении власти большевиков, о его тревоге за судьбу России. Ярким подтверждением неизменности этих настроений стала статья «S.O.S.», написанная Л. Андреевым в феврале 1919 г. и опубликованная в Выборге отдельной брошюрой (было еще и парижское издание этой статьи – в газете «Общее дело» в марте 1919 г., были ее издания в Англии, Германии, Чехословакии). Здесь звучал категорический отказ от высказанного американским президентом Вильсоном предложения воюющим русским вступить в переговоры – и страстный призыв к союзным державам – США. Франции, Англии – помочь России в ее борьбе с большевизмом. Впервые текст этой статьи прозвучал в чтении актрисы Л. Яворской на собрании в Гельсингфорсе 18 февраля 1919 г.; и уже на следующий день последовал отклик газеты «Русский листок», где статья оценивалась как «одна из самых сильных и ярких страниц творчества нашего талантливого писателя». Обратим внимание и на то, что яростное неприятие вызывали у писателя не только кровь и разрушения, связанные с революцией и гражданской войной, но и культурная политика новой власти в России, направленная на раскол и уничтожение национальной культуры – об этом Л.Андреев прямо писал в дневниках, частично опубликованных после смерти писателя, в 1920 и 1922 гг. в Париже и Берлине, подчеркивая, что «в этом смысле Луначарский со своим лисьим хвостом страшнее и хуже всех других Дьяволов из этой свирепой своры» [444] .
444
Письмо к В.Л. Бурцеву от 9 сент. 1919 // Вопросы литературы. 1991. № 7. С. 186.
Я обращаю внимание на эту сторону эмигрантского пути Л.Андреева потому, что такая художническая и гражданская позиция была достаточно типична для писателей-эмигрантов, оказавшихся в Финляндии в годы гражданской войны или сразу после ее завершения – память о пережитом еще не остыла, боль от крушения самих устоев прежней жизни, казавшихся незыблемыми, была слишком жива. Писатели и ощущали себя, и в самом деле были полноправными участниками исторического столкновения – отсюда и подчеркнутая публицистичность писательского слова, и его, нередко, яростная непримиримость. В полной мере это относится и к А.И. Куприну, покинувшему Россию вместе с отступающими войсками Юденича и прожившему менее года – с ноября 1919 по июнь 1920 – в Гельсингфорсе. Этот финский период эмигрантского пути Куприна, при всей своей краткости, был чрезвычайно насыщен работой. В 1920 г. здесь, в издательстве «Библион» вышел сборник его рассказов «Звезда Соломона», куда, в основном, вошли произведения, опубликованные еще в России, но были и рассказы (такие, скажем, как «Лимонная корка»), написанные в Финляндии и увидевшие свет вначале в газете «Новая русская жизнь». И все же главным содержанием творчества Куприна в Финляндии была его публицистика – месяцы, проведенные в Гельсингфорсе, стали временем его наивысшей активности как публициста. Финский исследователь Бен Хеллман в одной из своих работ подсчитал, что за этот короткий период (7–8 месяцев!) писатель опубликовал в местной русской печати около 90 статей, очерков, комментариев, рассказов и стихотворений [445] . При этом основной целью всех публицистических работ Куприна стала борьба против советской власти печатным словом. Не случайно одной из первых эмигрантских работ Куприна стала статья, посвященная памяти недавно скончавшегося Л. Андреева и рассказывающая о Л. Андрееве, прежде всего, как о противнике новой власти в России. Куприн, таким образом, принял эстафету от Л. Андреева, продолжая начатое им дело развенчания большевистской революции и новых порядков, утверждаемых на покинутой родине. В своих статьях, публикуемых в «Русской жизни» и, главным образом, в «Новой русской жизни» (где Куприн, по свидетельству главного редактора этой газеты, Ю. Григоркова, стремился публиковаться в каждом номере [446] ) писатель неизменно разоблачал советский строй, порядки казарменного коммунизма, его идеологию, безнравственность и цинизм новой власти в России. Здесь я опять не могу не назвать имя Бена Хеллмана, первым (если я не ошибаюсь) прямо сказавшего об определенности и последовательности политической, гражданской позиции Куприна-публициста как непримиримого борца с властью большевиков – в то время, как многие и российские, и западные авторы создавали в своих работах, в основном, образ Куприна – чистого художника, далекого от политики, слабо разбирающегося в смысле происходивших событий и вообще оказавшегося в эмиграции достаточно случайно. В очерках, вошедших в публицистические циклы «Памятная книжка», «Записная книжка», в таких статьях, как «Троцкий. Характеристика», «Голос друга», «Противоречия», «Пророчество первое», «Вне политики», «Пролетарские поэты» и во многих других шла речь и об истоках революции, и о ее ужасах (многие из этих статей носили характер свидетельства очевидца), и о той вине, которая лежит в этом смысле на русской литературе.
445
Хеллман Б. Александр Куприн против советской власти // Культурное наследие российской эмиграции. 1917-1940. Кн. 2. М., 1994. С. 194.
446
Григорков Юрий. А.И.Куприн (Мои воспоминания)// Современник. Торонто. 1960. № 2. С. 42-43.