Развод
Шрифт:
Другая женщина ждала и хотела реальности. Шло время, Софи все яснее и безнадежнее понимала, что эта вот клоунада и есть чудовищная реальность их отношений с Эзрой, что по-другому не будет; пожалуй, она знала об этом все те годы, что была замужем за Эзрой, знала, что с Эзрой по-другому не будет, и все это время была другой женщиной, которая ждет другого мужчину, как бы ни уверяла себя в обратном: она хотела жить правильно и пристойно. Эзра это видел, Эзра понимал с самого начала, что такой мужчина, как он, неспособен сделать Софи счастливой, и вечно потешался над ней из-за этого. «Я знаю, какой мужчина может сделать тебя счастливой», — говаривал Эзра и описывал полушутливо, полусерьезно мужчин, которые понравились бы его жене, одни были выдумкой, других — настоящих — Эзра приглашал в гости, но Софи не выказывала к ним ни малейшего интереса, потому что хотела жить правильно и пристойно, это всё, чего она хотела, и хотела тем более пылко, что Эзра смеялся над правильностью и пристойностью.
Софи приняла как часть брака тот факт, что два человека шагают рядом в одиночестве и неприятии. Но не умела смириться с тем, что вера ее, воля и гордость в конце концов истощатся. И когда они истощились, не простила ни Эзру, ни себя. Как бы она ни винила Эзру за глупость, себя она винила куда более сильно и непрерывно за то, что глупость Эзры ее победила. Софи пыталась поверить, будто уходит от Эзры не потому, что потерпела поражение; она отказывалась признавать, что в этом браке поражение потерпели оба, пусть у нее ничего не осталось, кроме возможности отказаться это признать. Но во всем этом не было особого смысла, и в конце концов она не могла объяснить самой себе, почему уходит от Эзры, почему именно сейчас, а не три года назад и не через год. А теперь ей пришлось объяснять это прочим — Эзре, своему адвокату, родным, детям, друзьям в Париже и Нью-Йорке. Себе ей сказать было нечего.
Она не желала обсуждать с Айваном — они только что познакомились — свой брак. «Несчастный случай», — резюмировала она, досадуя, что Айван вытянул из нее признание — не столько расспросами, сколько тем, что пресекал ее отговорки и делал собственные выводы, и ей приходилось на них возражать, чтобы он не зашел чересчур далеко. Поначалу Софи раздражало, что приходится отражать его попытки исподволь прощупать почву, когда они встречались обсудить его андеграундный фильм или ее книгу, но по мере того, как от недели к недели разговор развивался и она осознавала, что в этой игре Айван куда искуснее — и по части отговорок, и по части теорий, — Софи задавалась вопросом, почему Айван так хочет понять ее отношения с Эзрой. Для того ли, чтобы лучше понять ее? Не то чтобы ей не хотелось, чтобы он узнал ее лучше, но та, прежняя, уже не она. Для того ли, чтобы понять, почему распадаются браки, чего именно женщина не может простить мужчине; из-за собственного ли будущего — а может, для своего нового фильма? На этот вопрос Софи не знала ответа.
Какой бы ясности ни искал Айван, в действительности он пытался заставить ее взглянуть иначе на собственную жизнь, Софи сразу это почувствовала, растрогавшись из-за ревнивой тревоги Айвана и его беспардонных шуточек об Эзре. Ее обстоятельства злили Айвана. Он не может допустить, чтобы такие, как Эзра, одерживали победу (и еще Айван боялся, что Софи вернется к Эзре, за ее уклончивостью ему чудилась нерешительность). Но почему это его так мучит?
И почему ей по-прежнему хочется видеться с Айваном? Разговоры эти ее смущали, и в его обществе, так часто угрюмом, мрачном, молчаливом — а порою он говорил так, словно сам не из этого мира, — ей было неловко. Лишь после того, как они обнялись, она осознала, что именно этого и ждала.
Теперь ей хотелось бы поговорить с Айваном искренне, но она не знала, как к этому подступиться, и эта новая любовь заставила ее усомниться, любила ли она когда-нибудь Эзру. Отчасти она прятала за желанием любить Эзру свое равнодушие. Выйдя за него замуж, она в чем-то осталась прежней, и раньше Софи казалось, что это хорошо, но теперь, когда любовь так ее изменила, придется пересмотреть свои убеждения.
Она осознала, что лишь отдала себя Эзре в пожизненное пользование, и то не всю, Айвану же сдалась, не раздумывая, а ведь собиралась, самое большее, закрутить с ним счастливый романчик недели на три, — и не могла отыскать в этом смысл. Быть может, такова подоплека сложившихся обстоятельств: брак подразумевает долгосрочное пользование, истинная же и полная отдача возможна лишь там, где о длительности нет и речи. Но Софи, если честно, в это не верила, и даже теперь к ее тихому счастью с Айваном примешивалась фальшь — оба чувствовали и сознавали, что это неправильно. Простое приходилось скрывать; желая стать для Софи больше, чем любовником, он с наигранной нежностью прикидывался всего лишь любовником. Нежность была подлинной, и Софи приходилось от нее защищаться, прикрываться деланым эгоизмом, изображая для них обоих, что садясь в самолет, летящий в Париж, себя настоящую она оставляет в Нью-Йорке. А глаза их все время твердили: мы лишь притворяемся, что мы притворяемся. Истина мешалась с ложью, иначе и быть не могло, это понимали оба, пусть даже не понимая положения дел, и хотя Айван пытался прояснить ситуацию, он знал, что это бесполезно и что все слова, сказанные ими, лишь оберегают молчание, которым они выучились наслаждаться.
— Что ты будешь делать в Париже? Почему именно Париж? — допытывался Айван. — И что ты делаешь здесь, со мной?
…В ОРЛИ ТЫ В РАВНОЙ СТЕПЕНИ далеко и от Парижа, и от Нью-Йорка. Мелодии летят за тобою вверх по эскалатору, по стеклянным залам с магазинчиками и прилавками с парфюмерией, везде те же две мелодии, перед которыми сонный голос объявляет passagers de destination — passagers arrivant de — [28] . В кинотеатре Орли идет «Нежная кожа» [29] . Мне бы не следовало сейчас писать тебе. Когда я думаю о нас в двух наших разных часовых поясах, мне становится страшно. В твоей комнате только светает. Здесь же цифры бегут в прорезях на табло, и эта картина отмечает каждую минуту быстрее, чем на часах… Хватит писать. Объявили выход на посадку.
28
Пассажиры, вылетающие… пассажиры, прибывающие… (фр.)
29
Фильм Франсуа Трюффо (1964).
…и вот уже всё позади. Мы наконец в самолете. Последние восемьдесят сантимов я оставила на тарелочке в дамской уборной. Зажглись таблички ПРИСТЕГНУТЬ РЕМНИ И НЕ КУРИТЬ. Самолет ползет по поворачивающим дорожкам, вдоль которых, точно стражники, выстроились фонари, и дожидается — двигатели ревут — очереди выехать на взлетную полосу. В этот раз я ничего не подготовила к полету: ни одежду, ни мысли, ни чтение, подходящее для путешествия по небу. Взяла с собой льняное платье, купленное две недели назад специально для прилета. Томик Гераклита оставила в Париже. Но и к лучшему. Одна в вышине, без своего талисмана. И хорошо. Устала от церемоний с Богом. Оставила всё позади. Даже воспоминания вие моей головы, сложены в коробки, горят в парижских печах для сжигания мусора. Мы взлетели. Разворачиваемся над городом, голос пилота перечисляет парижские памятники. Самолет круто набирает высоту, зарывается носом в гряду облаков. Объявляют высоту, ветра, время в полете до — не разобрала название города. Странно, что в самолете так пусто. Горстка дельцов, то ли турки, то ли болгары, играют в карты на передних рядах. Напротив через проход молодая пара с тремя детьми, мать и отец пытаются утихомирить детей. Американцы.
То и дело дремлю. Гнетущие сны о других перелетах. В небе розовые озера, пролетаем над новым вулканом неподалеку от Рейкьявика. Просыпаюсь в оцепенении. Работают все двигатели. По-прежнему пытаемся подняться над грядой облаков. Вода струится по черным иллюминаторам, рев двигателей перекрывает голос, на четырех языках объявляющий высоту, скорость, ветра.
За окнами темнота. Не на что и смотреть. Посплю. Двигатели оглушают. Мужчины на передних рядах по-прежнему режутся в карты, к ним присоединился и экипаж. Самолет кренится. Горят все табло. Семейство блюет. Картежники заказали еще выпить, выкрикивают ставки. За окнами темнота. Не спится. Двигатели словно и не работают. Тишина. Что-то не то с моими ушами… Экипаж по-прежнему пьет. Мы застыли на месте. Двигатели не работают. Такая недвижность…
На улице перед его домом убирает летящий снег раколицый швейцар. Это он просовывает письма ему под дверь. Он улыбался, когда весной она вошла в подъезд; этот же самый старик поприветствует ее, когда снова наступит весна. С улыбкой любезности и признательности она юркает мимо него в белом вихре, веки облеплены снегом. В лифте дремлет на табурете тощий пуэрториканец. На крышу. Будьте любезны, отвезите меня на крышу. Зевая, поворачивает рычаг, тот описывает полукруг.
— Поцелуй же меня скорей… — Он сжимает ее лицо. — Как я рад, что ты здесь.
— Работай, не останавливайся, — отвечает она. — Я тихонько посижу рядом.
Но он не работает. Он поднимает ее, вприпрыжку проводит по комнате — куда? На крышу. На письменном столе, в ванной, на ковре, в постели. Обнаженный мужчина склоняется над ней, обхватывает коленями ее талию, тянется подобрать с пола спичечный коробок. Зажигает две сигареты, одну вставляет ей в рот, кусает ее за подбородок. Он ее не отпустит. Но, может быть, ей больше не хочется?
— О нет… — Интересно, надолго ли нас хватит, гадает она. Разумеется, она обожает, когда он сжимает ее в объятиях, точно запирает в клетку. Но она беспокоится из-за его работы.
— «Работа» — грязное слово, — говорит он. — Ничего из того, что я делаю, нельзя назвать работой — ты разве не знала?
— И все-таки, может, нам… — Она не знает, что еще сказать.
— Остановиться?
— Нет. Пожалуйста.
Как она может в такую минуту беспокоиться о возвращении к нормальной жизни.
— Но мы когда-нибудь?.. — Не то чтобы ей этого хотелось.
— Подожди. Ты только что прилетела. Все закончится слишком скоро. Ты разве не знала, что я такой? Лентяй. Сластолюбец. Глупец, — произносит он нежно и смеется. — У тебя удивленный вид.