Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Подтверждением конечности собственно лексических возможностей повышения статуса высказывания служат жаргоны всех типов — от воровских арго до щегольских наречий. Жаргон, как уже говорилось в специально посвященных ему разделах, — явление социальное, один из способов самовыделения престижной (во всяком случае, для ее членов) группы из общества, не понимающего ее языка и/или не умеющего правильно им пользоваться. Античные данные тут скудны и не всегда достоверны, но обилие более нового и вполне надежного материала (от «суздальского языка» в словаре Палласа до современных молодежных слэнгов) демонстрирует столь значительное типологическое сходство всех вообще жаргонов, что можно говорить о некой единой присущей им стратегии, а тем самым и о возможностях престижной лексики в целом. Эти возможности в основном исчерпываются каталогом Аристотеля, но к ним можно добавить «местоименный способ», особенно употребительный при эвфемии и потому понятный лишь в реальном контексте: например, кой-куда может — по обстоятельствам — означать и «в ватерклозет», и «с доносом к начальству». Разумеется, в каждом отдельном жаргоне тот или иной прием может доминировать или даже абсолютно доминировать, а какой-то оставаться без применения, однако даже поверхностный обзор материала показывает, что перечисленные Аристотелем приметы поэтической лексики присутствуют и в лексике жаргонной.
Жаргон ориентирован на престиж в его самом чистом — до-культурном — виде, то есть на самоутверждение группы в иерархии известных ей групп. Поэтому сюда же можно было бы отнести и культивирование индивидом каких-то особенностей своей собственной речи, хотя это способ уже не группового, а личного самоутверждения. Если общество признает статус группы высоким, жаргон ее постепенно усваивается повседневным и/или литературным языком, переставая быть жаргоном, — и группа, если продолжает существовать, вырабатывает себе новый жаргон: так щегольская одежда скоро становится общепринятой, лишается престижа, и щеголи создают новую моду. В сущности, все формы престижного поведения, которое, как уже отмечалось, старше культуры и самого человечества, иначе говоря, любое стремление к повышению иерархического статуса, будь то иерархия групп или индивидов, имеет главным условием своей реализации самое наличие иерархии — при этом престиж самоценен и далеко не всегда вознаграждается материальными, то есть способствующими выживанию и размножению, преимуществами, а порой в этом смысле и убыточен.
Можно утверждать, что в европейской традиции практическим первооткрывателем самоценного престижа был Горгий: он освободил престиж от всех космологических и ритуальных мотивировок и воспользовался «языком богов» для создания секулярных текстов, которые сразу приобрели статус более высокий, чем секулярные тексты такого же назначения, но менее престижные лексически. Простое, казалось бы, заимствование в таких обстоятельствах было новаторством: софистическое убеждение осталось софистическим убеждением, но убедительность и авторитетность речи обеспечивались уже не только ее содержанием и репутацией оратора, а еще и принадлежностью к новому и уважаемому роду словесности, и как любые стихи все-таки были стихами, а потому, например, стихотворная эпитафия стоила дороже, так теперь и любая речь все-таки была речью и обладала некоторым престижем уже благодаря своей принадлежности к риторике.
В существе своем риторика так навсегда и осталась горгианской, что заметно даже по ее (тоже не абсолютному и не навсегда) отказу от собственно горгианства с его поэтической нарядностью — отказу, имевшему своим результатом обращение к вышеописанному «местоименному» способу выражаться. В своем развитии риторика при всех обстоятельствах сохраняла заданное ей Горгием направление, то есть ориентацию на престиж, и эпидейктическая риторика благодаря своей деловой бесполезности имела на этом пути гораздо большую свободу маневра. Итак, утвердившись с помощью заемной (поэтической) лексики, показательное красноречие ее отвергло, потому что для дальнейшей конкуренции с поэзией требовались новые формы — и на уровне слога такой формой стала безымянность, анонимия.
Скорость развития риторики видна по предписаниям Аристотеля: рядом с образцовыми творениями Исократа (кодифицированная норма) мирно существуют не только старомодные, хотя и привлекательные для «неучей», красивости последовательных горгианцев, но и прямая безграмотность — кому-то из риторов еще надо учиться согласовывать подлежащее со сказуемым и правильно употреблять союзы. А при этом риторика уже влияет на поэзию, с которой уравнялась в статусе и которую обогнала в образовательной значимости, постепенно приобретая доминирующее положение в словесности, потому что стихи только заучивали наизусть, а риторике обучались — в результате даже тот, кто родился поэтом, хоть ненадолго становился оратором в школе, где преподавали все те же риторы.
Приметы влияния риторической школы прослеживаются даже в новоевропейской поэзии: влияние это опосредованное (через античную «риторическую» поэзию), но очевидное даже в относительно узких пределах предмета данного анализа. Так, например, для романтической и постромантической поэзии очень характерно использование не раскрываемого в тексте дейктического местоимения третьего лица («Он между нами жил…», «Она сидела на полу»), замена имени перифразом («поэт, невольник чести»), исключение из литературного обихода реально бытующих фамилий, а порой и имен, и, наконец, отмеченность посвящения при полной безымянности адресата (стихи «К NN» или «К ***»). Быть может, и пресловутое NN в донжуанском списке Пушкина — примета поэтического текста, тем самым отменяющая его (и без того спорную) историчность. Так попытка решения одних вопросов приводит к возникновению других.
Symphonia
Факты речевого поведения, которые будут далее рассмотрены, обобщенно названы здесь — коль скоро речевые приемы обозначаются обычно греческими терминами, как, например, «метафора» или «литота», — греческим же словом , то есть «созвучие». Чаще всего эти созвучия описываются как самый характерный признак жаргона кокни, а иногда отдельно — как rhyming slang (Franklin, Philips): слову в rhyming slang’e подбирается созвучное сочетание из двух, реже трех слов, последнее из которых образует с замещаемым словом как бы рифму («Henry Melwill» — devil, «bees and honey»—money, «storm and strife» — wife), после чего последнее слово сочетания обычно опускается, так что деньги называются просто bees, — по-русски это можно передать как что-то вроде весла от «весла и лодка» вместо «водка», но по-русски так не говорят. Изредка вместо словосочетания используется одно слово, как beef вместо «thief» или oak вместо «cloak» (Partridge, 273), — по-русски это было бы примерно, как крошка вместо «трешка».
Кокни — старожилы лондонского Ист-Сайда, отличающиеся весьма своеобразным наречием, воспроизведенным, в частности, у Диккенса и Бернарда Шоу и отраженным во многих словарях. До середины прошлого века rhyming slang в его нынешнем виде у кокни в ходу не был, хотя, судя по приведенным у Э. Партриджа свидетельствам, примерно тогда зарождался как замещение одного слова другим (созвучным) словом — приведенное beef/thief как раз из этого старого запаса, но Сэм Уэллер в «Посмертных записках Пиквикского клуба» подобных выражений еще не использует. Таким образом, речь идет о явлении новом, почти современном, чье развитие известно: сначала от слова к слову, затем от слова к словосочетанию. Нельзя не отметить также, что rhyming slang на редкость «интеллигентен»: в его лексиконе очень часто фигурируют так или иначе связанные с художественным миром имена и названия: король Лир, Элен Терри, Моцарт, «Повесть о двух городах», Робин Гуд и т. д. — например, Brahms and Liszt вместо «pissed» («drunk»). Возводить rhyming slang к тайному языку правонарушителей (Partridge, 273–274) серьезных оснований нет: в составе словарей абсолютно преобладают не termini technici воровского мира, а названия частей тела, социально-возрастных групп, физиологических актов и прочие излюбленные номинативные зоны любого жаргона, никак с секретностью не ассоциируемые. В исследованиях о жаргонах rhyming slang рассматривается либо как иллюстрация многообразных возможностей арготического словообразования (Лихачев 1935, 84), либо как его же нетипичный случай, «oddity» (Partridge, 273). В известном смысле то и другое верно: с одной стороны, оригинальность языка кокни не подлежит сомнению, а с другой стороны, в описанных лексикографами микросоциальных диалектах при всем богатстве их словообразовательных моделей ничего похожего пока не обнаружено.
Отсюда, конечно, никак не следует, что речи и вообще не свойственно использование рифмоподобных созвучий. Уже в греческой и римской литературе они встречаются во множестве и чаще всего подчеркивают смысловой параллелизм: об этом свидетельствуют и обрывки фольклора (как латинское Vel suda, vel uda — «Хоть сухое, хоть мокрое»), и звуковые орнаменты в некоторых образцах архаической лирики (как в стихотворении Коринны о дочерях Асопа, где некоторые строфы чуть ли не сплошь пронизаны рифмоподобными созвучиями), и, наконец, так называемые «риторические рифмы», очень широко использовавшиеся во многих жанрах античной художественной прозы и хорошо знакомые всякому, кто хоть как-то знаком с православной литургией, где святоотеческие тексты переведены с соблюдением их риторической специфики («…плачу и рыдаю, егда помышляю…»). Все эти примеры относятся к эпохе, предшествующей появлению рифмованной поэзии, но и теперь, когда она существует уже полторы тысячи лет, по-прежнему существуют созвучия, хоть и похожие на рифмы, но совершенно очевидно не имеющие ни к какой поэзии никакого касательства.
Так, в азербайджанских семьях (по крайней мере, в Баку, где этот материал был мною собран в 1978 году) была и, наверно, сохранилась традиция давать сыновьям имена, созвучные имени первенца. Имя первенцу при этом выбирается обычным образом (по кому-то из родственников или по вкусу родителей), но если первый сын назван, например, Юсифом, то следующий с большой долей вероятности будет Вагифом или Арифом. Также в России при двух и более детях их полные имена могут не иметь в своем звучании ничего общего, зато уменьшительные очень часто созвучны, то есть имя второму ребенку дано с учетом (возможно, бессознательным) имени первенца: Саша и Паша, Саша и Маша, Аня и Таня, Коля и Оля, Миша и Гриша, Валя и Галя, Гаврила и Данила — вот лишь часть зарегистрированных мною антропонимических пар.
О. Есперсен сообщает о существующем в слэнге (во всяком случае, датском и французском) добавлении к фразе одного или более бессмысленных слов, «рифмующихся» с последним словом фразы, вроде «Tu parles, Charles!» или «Comme de juste, Auguste!», a также об ответах в рифму с бессмысленным «poil», например, «Je n’en ai pas trouv'e. — Poil au nez!» (Jespersen, 162–163), — по-русски это звучало бы примерно, как «Ты прав, Густав!» (ср. общеупотребительные: «Ну? — Баранки гну!»; «Где? — У тебя на бороде!»; «Кто? — Конь в пальто!»). Другой и едва ли не более частый вид игры подобными созвучиями — добавление к словам бессмысленных пар вроде «куколка– муколка» или сочетание одного бессмысленного слова с другим, столь же бессмысленным, но созвучным, вроде трали-вали (Лихачев 1938, 341), — это можно сравнить с относительно недавним ля-ля-тополя. Юго-западный вариант с замещением на «шм» (как «танцы– шманцы» или «умер– шмумер») успешно используется теперь и в английском языке, по крайней мере в заокеанском его варианте («„Nazi-shmazi“ said Verner von Braun» — из песни Тома Лерера). Уместно заметить, что в Баку свежая приправа к основным блюдам обычно называется не «зелень», а «зелень– мелень». Там же при игре в нарды выпавшие кости традиционно объявляются по-персидски, например, пянджи-чёр (5/4) или шеш-чёр (6/4), но если выпадает 6/5, обычно объявляется шеш-беш («беш» — 5, но по-азербайджански), и это тоже, конечно, мотивировано усилением экспрессии через рифмоподобное созвучие (другие тюркские числительные от одного до шести ни с какими иранскими от одного до шести не созвучны).