ЖАНРЫ

Роман в письмах. В 2 томах. Том 2. 1942-1950
Шрифт:

До завтра. Сейчас без 10 мин. 12 ночи. Послушаю последнюю информацию. И — спать. Ольга моя, как люблю..! Как нежно, чисто, глубоко!.. Будь покойна. Будь здоровенькая, — дай, перекрещу… Господь с тобой. Это — твои молитвы меня крепят, — и… ЕЕ молитвы. — Завтра возвращается Елизавета Семеновна («караимочка»), и я опять должен завтракать у них… но только по моей диете. Не думай, я _т_а_к_ ничего не принимаю… Это не от тебя, и потому _т_а_к_ — не принимаю. Я — все же — так или иначе нахожу способы — возмещать. Ну, спи, бессонка… бывшая бессонка… — теперь ты должна спать крепко, — я всегда с тобой. Знай это, Ольгушоночек мой… _в_с_е_г_д_а. На душе мне легко, — ты думаешь обо мне, ты вся — ласка, вся — думочка моя, вся — _в_е_ч_н_а_я! Так есть мне хочется…!! — но — воздержусь до утра. Легкость во мне — дороже насыщенья. А, кажется, — три ужина съел бы!!! И еще хочется — писать. И еще… — но ты _з_н_а_е_ш_ь, что еще. Мы оба знаем. Да. Да будет.

17. VIII.42 9–30 утра Олёк чудесный, — от возбуждения ли, или это от пустоты в желудке, не мог и не мог заснуть. Спал не больше 2 ч., ра-а-но проснулся, и — едово на уме. Татарин вспомнился: помнишь — видел татарин во сне кисель, да ложки не было… Чу-дак… да лапой-то зачерпнул бы! Пару яиц полусырых, кофе две чашки, с маслом замешал… молока не осталось… ветчины ломтик… а есть все хочется. А переесть боюсь. Смешно на себя. И писать хочу, и плясать хочу… Бывало, в таком «движении» я крокодилом по квартире, — большая была зала в Москве, ляжешь набок, потом плечи повернешь, на ладони обопрешься и — помчишься так, «хвост» — ноги-то! — помчишь… — что я проделывал! Я сейчас помчался бы верхом на казацком седле верст двадцать бы отмахал, на заре, в Крыму… — воздух какой, какой простор! Я всю ночь с тобой, в мечтах жгучих, по горам катал, заезжал в кафейни, ел жгучие чебуреки… знаешь? — пирожки татар, на бараньем сале, пузырчатые… — а виноград… кисти-грозди какие, со-чные, теплые… сладкие… и ты такая яркая, свежая, летняя — утренняя, гроздь спелая… и в глазах, синих-синих, от моря, от неба, заревые облачка в них, дымкой плывут, и как все молодо, как все свеже-сильно, как бьется-играет жизнью! — Пишешь о чем-то в моем письме: «ошеломляюще-неожиданно… слишком ты там — не ты!» Не пойму. Почему для меня «дама» определяется… миллионами..! Отку-да это ты..? Да ты вчитайся, милка… ты ли не поняла, я ли неясно что выразил..? Что ты мне навязываешь?! Я, именно, этих «дам» ни-как не беру… ну, ни-как… потому-то и вскипело во мне, что ты с ними считаешься, для них «прибираешь», для них — «показ»! За тебя зло разобрало. С больной головы на здоровую?.. Я за тебя страшусь, ты опять напрягаешься, и для всякой др. влоск ложишься! Сама писала же, «сама вожусь все чищу…» — Иверскую, что ли, встречаешь?! Да я бы плюнул на все — смотри не смотри… какое мне дело до тебя, ба-рыня…?! «Смотрины»…112а — с усмешкой, а все таки — «чтобы ни сучка ни задоринки»! Нашла — для _к_о_г_о! Ну, конечно — «за свою честь». Значит, считаешься с _т_а_к_и_м_и_ барынями… а они ничто для тебя. Не пойму. Олька, не задирайся со мной, я вовсе не через свою болезнь смотрю, а… взволновался, как ты себя укатываешь. Ох, горда ты, так горда и настойна на своем, что и меня не пощадила… выговор мне, с объяснениями «прописных истин». Ну, не надо, умница, будь кроткой… ах, как я тебя ти-хую люблю… «женское» для меня особенно в _т_и_х_о_с_т_и, ровности… плавности! Ведь твой — и всех! — идеал — О_Н_А, Пречистая! А _к_а_к_а_я_ Она?! Ты ее _в_и_д_е_л_а, образ носишь в себе. Оля, я отныне ни-как не стану твоим — часто налетным — цепляться. Не надо, Олечек… ох, не надо. Я тебе ответил, и не раз! — о твоем зорком разборе «Чаши» экранной, и о дивах. Меня поранило твое — «как кончится война — уеду… сперва в Швейцарию…»112б и т. д. А я где же? Будто забыт, будто и не было меня… _в_н_е_ жизни, _в_н_е_ тебя! Разве я что имею против — и моего друга — И. А.?! Но почему ты меня «обошла», будто похоронила? Почему пишешь — «совершенно ненужно и _н_е_у_м_е_с_т_н_о —! — твое замечание о Швейцарии» —? Перечти же… — увидишь. Почему «неуместно», что «неуместно»? Не пойму. Но не буду… я так тих к тебе, так нежен, так весь — с тобой. Хоть раз бы вгляделась в меня, в мое к тебе! И поняла, как только ты умеешь _п_о_н_я_т_ь!!

[На полях: ] Правда, Оля, я совсем не без ухода. Никому не навязывай заботу обо мне в Париже. Я — обережен.

Представь: я и не заметил, как от 17 кусков сахара к утру осталось — 8! Ночью ел? Нет, кажется.

Оля, что «еще не все в порядке…» (о твоем здоровье!) Все скажи.

Оля. А ты меня считаешь «пустым» в сравнении с И. А. Я тебе ни-чего не могу дать от… духа? М. б. и так. Я никогда не жил «от ума». Да у меня и нет его, — я всегда _ч_у_в_с_т_в_а_м_и_ жил, искал, создавал. М. б. я даже, просто _г_л_у_п_ы_й. Мне всегда не по себе от «умных». Я от образов — не от схем, не от «диалектики». И всегда отмахивался, когда И. А. — в письмах называл меня _м_ы_с_л_и-телем, чудак. Ну, какой я «философ»!?

Все во мне вскипает через края… если бы доспать недоспанное — и писать!.. Кажется, все могу, все превозмогу! Как ярко все вижу! Вот, — это я _г_о_т_о_в_ работать.

Если описался, неудачно сорвался — прости кротко, ну, про-сти-и… — не помню, чем погрешил. Одно знаю — безмерно, безоглядно люблю тебя. Твой Ваня. Оля моя!!!

Оля, не принижай, не темни _с_в_е_т_ в нас, не укоряй!

Спи, покойной ночи, детка.

14

О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву

20. VIII.42

Как горько мне, что ты болен. Сказать не могу! Но меня тревожит не столько сама болезнь, как твое самочувствие. Откуда такой «упадок»? Что такое с тобой вдруг случилось? Какие думы? Какие «тревожные» мысли? (Ты как-то мне так сказал)? Я тоже думаю, что твой ulcus duodeny не спал, а только притих. Ты же все еще слишком молод, — я тебе как-то писала, что со старостью это проходит, а у кипучих, молодых это — самая им присущая болезнь. Чего ты все кипишь-то? А? И сам себя навинчиваешь тоже часто. Ванёк, мне очень больно, что и меня, или: главным образом меня ставишь виной болезни и усталости… Разве я тебе тО дать хотела?! Знаешь, Ванюра, если бы ты лично смог поговорить со мной, то _н_и_к_о_г_д_а_ бы не мучился так, как теперь это бывает. В письме не скажешь, а при личном свидании… все бы ты во мне увидел. Да, я детка твоя. Больше детка и сестра, чем что-либо другое. Или вернее: все, все, и то, другое, но только какого-то иного «вида», не похожее на «фуксии»! Этого у меня в _т_о_м_ нет. Никогда мне не знакомо было. И вообще я в жизни очень «детка». Это правда. Я не знаю почему. Многие очень удивляются, что я не по годам молодо выгляжу; это оттого, что у меня и внутри какое-то все еще детство… Я не могу выразить. Правда, когда я пишу о детстве, то будто сейчас все переживаю. Ванюша, какое счастье было бы тебя услышать об искусстве, о творчестве. Я даже из 2–3 строк твоих так много черпаю. Я знаю, что ты действительно бы «зажег» меня. Ты лишь коснулся, сказал, что Александрушку «не видишь», и… я чувствую, что хочу и смогу тебе ее показать. Я до радости, до восторга ее сама вижу, через тебя вижу! Вот она:

На продолговатом лице ее, милой моей Яйюшки, лучились всегда радостные, всегда ласковые глаза. Небольшие, серо-голубые, в светлых ресничках, под таким же светлыми, какими-то пушистыми, бровями, они никогда не бывали хмурыми. И оттого, что лицо ее всегда как бы было готово светиться приветливой улыбкой, — масса, масса расходилось смеющихся морщин и морщинок, особенно у глаз. Я помню ее загорелой, и оттого губы ее красивого рта казались бледными, а там, где щеки и виски закрывались обычно платочком — была белая, белая кожа, — какая-то особенная эта белизна. И ушки бледненькие. Я их часто целовала. Она носила сережки — маленькие колечки с бирюзинкой, а из одной выпал камушек, и Яйюшка туда вставляла кусочек синего «мраморного» мыла. Мне это всегда было очень занятно, как это она «драгоценный» камень сама делает так просто. Яйюшка была стройна и высока, держалась прямо, «статно». Русая, конечно. Когда ее отец умер, то у тетки Лукерьи осталась куча ребят мал-мала меньше. Александрушке шел 9-ый год. Молодой, красивый мужик был ее отец. Умер — сгорел. Схоронили его. Притряслись на пустых дрогах, на кляче домой с погоста Лукерья с детками постарше, а дома еще: один на печке, другая в зыбке. Крепилась Лукерья на погосте, а как ехали полем — завыла. Воет и в доме, хнычут ребятишки. Есть нечего. Не хочет и грудь давать меньшой девчонке — «а, пущай хошь все подохнем!» — «Мамонька, не вой, я тоже буду работать». — «Чего ты, дура, будешь работать, кому нас нужно, за что взяться?» — «Мамонька, я в люди пойду… право мамонька, пусти меня в люди, я на всех потрафлю…»

И «трафила» на всех Александрушка. И ушла в люди, сперва в няньки (сама ребенок) к ругателю-самодуру. «Уж он-то ли не колотил, не бил все, что под руку попадало, а меня ни разу не тронул», — говорила она. Алешка-живодер, пьяница, ямщик, то богат, то нищий. Няньчилась она там с младенцем, а сама всюду поспевала: и жене его чахоточной печку топит, и старухе голову вычешет, и «самому» огурешнаго рассолу принесет с похмелья выпить. «Тот» матерщиной кроет, а я ему: «Да, Алексей Григорьевич, батюшка, может Вам принести из погребка огурчиков?» А у самой запятки дрожат. Много она служила «в людях» и всюду поспевала. Бывало придет мать к ней на праздник, больше для того, чтобы деньжонок домой взять от нее, а ей все не нахвалятся: «Ну и девка, она допреж всех и ягоды-то оберет, все обрыщет. Печку топить стану, а она уж тут, как бес под ногами опять вертится». Грубая похвала, но всем стало известно, что «Сашка Лукерьина — золото». В 17 лет она нанялась работницей к моей бабушке. Пригожая, чистенькая была девчонка. Свечкой стояла в церкви. И платок-то даже как-то особенно, всей красотой распускался сзади по ее прямой спине. «Выговорила» мать ее за нее жалование, да столько-то платьев, да сак (тогда были в моде). У бабушки тогда работала старая служанка — Ульяна. Всех молодых да новых не жаловала. Даже бабушка иной раз прислушивалась, в каком настроении «Ульянушка». А коли молодую работницу «жаловали», то сейчас же следовало: «ну и давайте это своей „хорошавице“, где уж мне? — нет, нет, мы уж стары стали, отслужили…» — Пришла Саша свеженькая, «стромкая», как про нее говорили. «Ну, Саша, с Ульяной Егорьевной уживайся, слушайся ее» — сказала ей бабушка. А Ульяна Саше еще и родня была.

Туго ей приходилось под началом у сварливой тетки. Но лаской все она брала, все преграды. Та ворчит на нее, а она будто не слышит, делает свое дело. А вечером скажет: «Ульяна Егорьевна, хочешь голову тебе почешу?» В бане спину ей трет, незаметно тяжелую работу из-под рук вынимает. Полюбила ее и Ульяна. «Ну уж Сашку-то оставляйте, востра больно на роботу девка». К Преображенью работницам дают подарки: платья. Приходит раз Саша к бабушке: «Матушка, я чего просить у Вас желаю: платье-то кашемировое мне не шейте, сак-то тоже не надо уж». — «Чего это ты?» — «Да, матушка, куды мне? Я и так прохожу». Бабушка видела ее полные слез глаза при последних словах, пылающие щеки и не поверила. «Ты мне лучше правду говори, Саша, чего это тебе на ум пошло?» «Мне, матушка, не надо, а может Вы деньгами мамоньке отдадите». Оказалось, что брат один промотался, на промысел ушел в город, пропился, что ли, там? Все она отдать в дом хотела, уж не говоря о жаловании. То все целиком туда шло. Бабушка ей сшила и сак, и платья, и еще в руку денег сунула, и наказала про всякий случай у себя беречь. «Схоронила я это матушкино в платочек, да и берегу вот по сей день. Не могу истратить-то» — говаривала она уже пожилой, а мне тогда казалась, даже старой, моей няней. Скоро взяли Сашу домой. Ломить-то некому было, братья в город ушли, а мамоньке не под силу. Пошла за сохой, за бороной ходить. С мужиками и лес делить ходила, огород городила, подсеки жгла. Сперва смеялись, да отстали. На сенокосе-то «в головах» ходила. Никто, бывало, не угонится. А еще и с покоса бывало приеду, да ягод принесу, кусты-то все обегаю. «Девка — хоть куда!» Знали, что это — Саша. А женихов нет. Голь-то кому нужна? У дедушки много бывало разных свадеб на приход. Однажды женился богатый парень, единственный сын, складный дом, хорошие люди, а невесту брали «неделуху». — «Ой, Иван, чего ты нашел своему Алешутке, куда глядел, чего он с этой „беспелюхой“ делать станет, она ребятам носа утереть не сумеет». «Да, де, батюшко, невест-то взять, а эта богатая». — «Богатая, богатая, не гляди на отцов-то карман, гляди на руки да сердце, а чего у Натальи взять? Вот взяли бы Сашутку Лукерьину, чего лучше?» «Так-то оно так… да… выезду-то у их никакого нету». — «Какого тебе выезду понадобилось?» — «Да как же вот, ежели родня приедет, али бо што, а тут и поглядеть-то не на что, одна дрань». — «Ну, твое дело».

Стояла у всех в глазах «дрань» да нищета Лукерьи, женились парни, любились, а Саша все одна да одна. Ломит работу с мужиками, одна на все руки. Всякую копейку отдаст мамоньке да пьяницам-братьям. Вот однажды приходит Саша к деду — тихая, одета чисто, будто прифрантилась, даже. — «Батюшка, я письмо пришла просить у Вас (это метрику, значит) — замуж я собралась». — «Ну? За кого, Саша?» — «Да за Василья Зуева, плотника». — «Так-себе мужичонка. — „Ни с чем пирожок“, ведь это, Саша, неужели-то его ты полюбила?» — «Да не знаю, батюшка, а только все дома-то попрекают, что девка сижу, братья жениться хотят. Делиться надо». Вздохнула. Ничего не скажешь… «Вот что, Саша, подумай ты, девушка ты молодая, еще кто получше найдется, а из дома-то уходи, не бойся, приходи служить к матушке, коли хочешь. Подумай сперва!»

Ну, думала… Отказала «Ваське-Зую». Письмо ему написала, что, дескать, мало его знает, а без любви перед Господом не встанет. А у того случись несчастье — порубил себе ногу… Саша-то в письме ему деньги обратно послала, 30 руб. «выкупу» он матери дал. Ну а тот, как порубил ногу, пишет ей, что «дескать, это воля Ваша, Александра Андреевна, а деньги я не приму обратно, а еще прошу я Вас меня нещастного хоть в больнице навестить». Саша пошла. Лежит, плачет. Пожалела. Сговор был. «Приехал на сговор мой Вася, а от него ни песен, ни басен, смотрят все, изба полнехонька набилась, а я то заливаюсь-говорю, выгородить хочу его. Так и просидел ровно рыба». Васька-Зуй без гроша, жить-то надо было у его родителей. Как у его родни жили… и не описать. Бедные, да жадные… У Машутки-то, у меньшой-то его сестренки, всего один сарафан был, и в пир, и в мир, и в добрые люди. На них же еще работала опять Саша. Хотелось ей повылезти из нужды, стала Васю подбивать взять и ее с собой в город, в прислуги. А свекровь уцепилась: не пущу. Еще бы: такие-то золотые руки. Саша твердо решила: в город, а там и Манютку еще вытяну из бедноты. По себе знала, каково бедной-то невестой сидеть. Свекор со свекровью сперва паспорта не давали. Обещали по скольку-то им присылать в месяц. А на прощанье сказали: «Подумайте, да кабы вам на обратный-то путь хватило, да на котомку милостыню собирать». Саша сказала себе: «Нет, не бывать этому, всякому мурлу сноровляла, а в городе да не сумею!» Тянула из сил последних, все почти что отсылать должны были в деревню, а все-таки справила она Васе «тройку» (* Это костюм так деревенские зовут.) и часы купила, сама оделась на диво и приехали домой на сенокос, не на кляче, а на почтовой паре. Взяла Саша Машутку с собой. Потом она у меня была няней, а Яйюшка в кухне работала и ночью спала в детской со мной и… Манюшкой (она тоже была очень еще молода). Маню я звала «Макулька». — Много связано у меня с ней. А Яйюшка, до нас (я забежала вперед) жила у многих. Васька пил. Когда мама моя вышла замуж, то взяли их обоих. Много чего было. Яйюшка жизнь свою на меня полагала. Помню: ездила она на свадьбу (много после) моей Макульки в деревню и простудилась под дождем едучи. Ревматизм схватил ее, скрючило пальцы, а в то время были случаи холеры. Плачет наша А[лександрушка] — что такое? Гостил тогда у нас дядя — доктор, а когда уехал, — призналась: «Боялась, что „Митинька“-то отправит в бараки, крючит меня, видно холера…» Лечили ее от ревматизма. А Васька пил. Деток не было. После «Макульки» А[лександрушка] взяла еще одну сиротку, Варюшку. Трудно ей стало работать у нас с ревматизмом, а без дела, как ее не убеждали, сидеть не хотела. Уехали они с Васькой-Зуем и Варей за Волгу, зажили чистенько, хозяевами. Она ходила торговать селедками. Его-то заработка не хватало. Много чего было. И как Васька — ничтожество, опускался, на один день когда без нее оставался, когда она была в больнице. Как она за него же еще страдала. Во время революции А[лександрушка] ходила промышлять дрова на топливо, ловила какие-то бревна в Волге. А потом мы узнали: умерла от столбняка! Она своими трудами скопила кое-что для Варюшки, и та ходила уже полубарышней. Тоже — пустышка, кажется. Сколько бы рассказала тебе об этой исключительной женщине. Она никогда не жила для себя. Нас любила больше своей родни. А сколько у нее было прибауток, песен… Когда ее еще девчонкой шпыняли «в людях», спьяна, — она песни пела. Сама рассказывала. Прости, что так увлеклась. Но м. б. тебя отвлечет это немного от дум о болезни?!

Целую тебя Ванёк. Боженька тебя поправит! Не сомневайся! Будь тих, покоен. Ольгуля с тобой душой! Обнимаю тебя сердцем. Оля

[На полях: ] Я расписала тебе жизнь Яйи, но, увы, — ее портрет опять не вышел! В чем же дело? Скажи!

А Ульяна — тоже своего рода _г_е_р_о_и_н_я. Чудесная тоже. Но я ее не знаю. Много у наших перебывало разных людей… Макульку я видала уже… здоровой, очень красивой бабой, с 3-мя детьми и в ожидании 4-го. Я была уже девушкой, лет 16-ти. Мы неловко смотрели друг на друга, — она не смела сказать «Олинька», а я — «Макулька». Она ждала приема больных у моего дяди. Его всегда осаждали из всего округа, стоило ему приехать, хоть на день. Болел ее сынишка чем-то. Я любовалась на эту красавицу, ничем не похожую на брата Ваську. Она богато вышла замуж и была счастлива. Александрушка вывела-таки ее в люди!

Поделиться с друзьями: