ЖАНРЫ

Русская литература первой трети XX века

Богомолов Николай Алексеевич

Шрифт:

С горделивого ощущения уникальности своей личности начинается «Европейская ночь» («Петербург», «Жив Бог! Умен, а не заумен...»), есть оно и дальше («Перед зеркалом»), но за ним стоит не внутренняя удовлетворенность, пресыщенность своим знанием «изгибов людских сердец», а совсем наоборот — сознание неуверенности и внутренней незащищенности:

Впрочем — так и всегда на средине Рокового земного пути: От ничтожной причины — к причине, А глядишь — заплутался в пустыне И своих же следов не найти.

Эта неуверенность порождена, как нам кажется, тем, что Ходасевич в стихах «Европейской ночи» впервые обратился от исследования собственной души, чем он преимущественно занимался в предыдущих четырех сборниках, к попыткам вжиться в душу другого, и вдруг понял, увидел, что эта чужая душа представляет собою еще большие потемки, чем душа его собственная.

И при этом поэт выбирает как бы нарочно для своих стихотворений души самые простые, элементарные, которые для него, постигшего «все людские тайны», должны казаться понятными с самого первого взгляда. Посмотрим на героев его стихов этих лет: полудевочка-полудевушка Марихен, разливающая пиво в берлинском кафе; старик, занимающийся онанизмом; прачка Ольга из московского прошлого; самые простые обитатели парижского доходного дома; непоименованный безрукий из «Баллады» 1925-го года; портной Джон Боттом; посетители грубого варьете, расположенного над публичным домом... Этот ряд можно бы продолжить, но нам хватит и названного.

Все эти персонажи живут в его стихах своей, только им присущей жизнью. Если в прежних стихах попадавшие туда люди из внешнего мира были скорее знаками этого мира [199] , то теперь они решительно требуют себе места в поэтической вселенной, они более не согласны на роль орудий для выявления собственных ощущений автора.

Пожалуй, наиболее ярким примером воссоздания живой человеческой личности в стихах Ходасевича является баллада «Джон Боттом», где с поразительной силой произнесено: «Проклятье вечное тебе, / Четырнадцатый год!» Но это проклятие приобретает силу только потому, что за ним стоит конкретный человек, со своей судьбой, со своим миром (пусть малым, ограниченным, но своим). Превращение его в «общего сына», в неизвестного солдата, которому можно поклониться за каждого убитого на войне, при всей человеческой справедливости этого превращения не может сделать главного: не может утешить его жену, не может умерить печаль самого Боттома:

199

Исключения единичны; к примеру, в «Тяжелой лире» это сосед Сергей Иванович из «Музыки», кормилица Елена Кузина да Лида из одноименного стихотворения, причем все они интересны поэту не сами по себе, а как второстепенные персонажи, помогающие выявить какую то мысль, к ним относящуюся только косвенно.

В селеньи света дух его Суров и омрачен, И на торжественный свой гроб Смотреть не хочет он.

Можно полагать, что вот здесь, в этом стремлении отделить человека от общего понятия — «человек толпы», «человек-Масса», «пушечное мясо» (недаром Боттом убит именно снарядом, а не пулей или штыком) лежит один из главных нервов поздней поэзии Ходасевича.

Нет нужды лишний раз напоминать о старании значительной части западной философии осмыслить феномен «восстания масс» (пользуясь названием книги Х. Ортеги-и-Гассета), который стал очевиден после мировой войны. Но Ходасевич был одним из немногих, которые попытались разобраться в нем не логическим суждением, будь то суждение философское или прозаическое, а мыслью поэта, втягивающей в свое переживание целый ряд разнообразных ассоциаций.

Жить в мире, населенном такими людьми, какие открываются теперь взору поэта, оказывается для него почти невыносимо. Отсюда та отчаянность, которая является характерной чертой «Европейской ночи»:

Когда в душе все чистое мертво, Здесь, где разит скотством и тленьем, Живит меня заклятым вдохновеньем Дыханье века моего.

Но в то же время только так, только «воссоздавая мечтой» идеальный мир, в котором обретут свое истинное назначение и Джон Боттом, и Марихен, и безымянные жена и муж из стихотворения «Сквозь ненастный зимний денек...», и их двойники из «Бедных рифм», можно ощутить себя поэтом новой эпохи в жизни человечества.

Отчетливее всего об этой, ранее совершенно не предвидевшейся функции поэта сказано в «Балладе». Ирина Ронен совершенно справедливо отметила, что в основу этой «Баллады» положена евангельская притча о бедном Лазаре — после смерти богача и лежавшего у его ворот нищего Лазаря они получили то, что им было отмерено: богач — адские муки, а Лазарь — блаженство на «лоне Авраамовом». И мольба богача очень близка к тексту поэта: «Отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем» (Лк., 16, 24) [200]

200

См.: Ронен Ирина. О второй «Балладе» Владислава Ходасевича // Wiener slawistischer Almanach. Wien, 1985. Bd. XV. S. 157—158.

Но смысл притчи направлен на осуждение нерассуждающего богатства и превознесение христианского идеала смирения и покорности своей судьбе. У Ходасевича же речь идет о смирении поэта-пророка перед человеком из толпы:

Мне лиру ангел подает, Мне мир прозрачен, как стекло, — А он сейчас разинет рот Пред идиотствами Шарло.

Мало того, безрукому предстоит превращение в одного из тех ангелов, которые сейчас окружают поэта и подают ему лиру. Ведь поэт просит у него не капли воды, как богач из притчи, а перышка на спаленную грудь — ангельского перышка.

Но разительнее всего различаются финалы притчи и стихотворения. В Евангелии на просьбу богача о том, чтобы мертвый Лазарь пришел к его братьям и вразумил их, следует ответ: «Тогда Авраам сказал ему: если Моисея и пророков не слушают, то, если бы кто и из мертвых воскрес, не поверят» (Лк., 16, 31). В «Балладе» же не верит поэту сам безрукий, являющийся как будто представлением бедного Лазаря:

Стоит безрукий предо мной И улыбается слегка, И удаляется с женой, Не приподнявши котелка.

Ситуация перевернута: «богач» (поэт) видит свою судьбу, но не желает от нее отказаться, а бедняк не может даже понять, о чем идет речь. И все же прав именно бедняк. Прав своей экзистенциальной правотой, исходящей и из потерянной на фронте руки (вспомним оторванную руку Джона Боттома), и из грядущего отцовства, и, наконец, из спокойного приятия всей этой мировой несправедливости, с которой душа поэта примириться не может. Так стихотворение приобретает сложный, противоречивый, но внутренне завершенный сюжет, развивающийся на разных уровнях — и на предметном, и на символическом, и на композиционном.

«Европейская ночь», книга, состоящая едва ли не из сплошных шедевров, демонстрирует читателю совершенно новый, ранее непредставимый лик поэта. Но в то же время способность сохранять этот новый лик оказалась у Ходасевича недолговечной. Было ли это вызвано исчерпанностью темы? Вряд ли. Выше мы уже приводили цитату из письма Ходасевича, где он говорит о внешних помехах. Но, очевидно, существовали и причины внутренние. Тема не была исчерпана, как не исчерпана она и до сих пор. Но все возможные степени ее углубления в рамках собственной поэтики уже были Ходасевичем пройдены. Далее оставалась экстенсивная разработка ранее обнаруженного. Но для поэта столь высокой требовательности, как Ходасевич, этого было явно мало. Требовалось отыскать новую точку опоры в поэтическом мироздании, с которой можно было бы в очередной раз мироздание повернуть, а такой точки не отыскивалось. Пожалуй, только в последних стихах (которые мы уже цитировали) она возникла, но стать основой для нового художественно полноценного миросозерцания уже не могла.

* * *

Приблизительно в 1918 году Ходасевич записал в одной из своих черновых тетрадей: «Лет через сто какой-ниб<удь> молодой ученый, или поэт, а то и просто сноб, долгоносый болтун, вроде Вишняка, разыщет книгу моих стихов и сделает (месяца на два) литературную моду на Ходасевича» [201] . Литературная мода на Ходасевича действительно возникла. Но способна ли она перейти в новое качество? Станут ли его стихи не просто символом интеллектуальности их читающего, а насущной духовной пищей человека современности? Конечно, определять дальнейшую судьбу поэта всегда непросто, тем более когда его творчество не принадлежит к числу радостно открытых навстречу любому, кто приходит к нему на свидание. И все же, думается, вполне может оправдаться то предсказание, которое сам поэт сделал в 1928 году:

201

РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 24. Л. 47 об.

Поделиться с друзьями: