Русские мыслители
Шрифт:
Такая двойственная умеренность людей, не желающих ни жертвовать своими принципами, ни предавать дело, в которое они верят, после Второй Мировой войны сделалась обычной чертой политической жизни. Отчасти она коренится в исторической позиции либералов девятнадцатого столетия, коим противники неизменно виделись только справа: монархисты, клерикалы, аристократы, приверженные политической или экономической олигархии — люди, чья власть либо прямиком приводила к несправедливости, нищете, невежеству, эксплуатации, вырождению людского племени, либо пребывала равнодушна к ним. Либералы естественно склонялись — и поныне склоняются — влево, к «партиям гуманности и щедрости», ко всему, истребляющему преграды, воздвигнутые меж людьми, — и даже после неминуемо наступающего раскола они почти наотрез отказываются верить, что настоящий враг обретается слева. Конечно, либералы могут негодовать, видя, как союзники и соратники прибегают к лютому насилию — и возражать: помилуйте, ведь подобные методы искажают или вовсе уничтожают общую нашу цель. Так вели себя жирондисты в 1792-м; так вели себя Гейне и Ламартин в 1848-м; Мадзини и многие социалисты — а в частности и особенно, Луи Блан — ужасались приемам Парижской коммуны в 1871-м. Кризисы миновали. Раны затягивались. Возобновлялась обычная, ничем не примечательная политическая война. Упования «умеренных» понемногу оживали. Тяжкий выбор, стоявший перед ними прежде, можно было рассматривать, как итог нежданных упущений и отдельных недостатков, не продолжающихся нескончаемо. Но в России, начиная с 1860-х и до самой революции 1917-го, гнетущее чувство растерянности, обострявшееся во времена репрессий и страха, стало состоянием хроническим — длительным, непрекращавшимся недугом, поразившим все просвещенные общественные слои.
Тяжкий либеральный выбор сделался невозможным. Либералы желали уничтожить режим, в их глазах выглядевший всецело порочным. Они верили в разум, в светское образование, в права личности, в свободу слова, общественных объединений, суждений, в свободу классов, наций и народностей, в более широкое общественное и экономическое равенство — а прежде всего, в справедливое правление страной. Они восхищались бескорыстной самоотверженностью, чистыми помыслами, добровольным мученичеством борцов — сколь угодно беспощадных и неумолимых, — отдававших жизнь за свержение status quo. Но либералы опасались, что потери, причинявшиеся террористическими либо якобинскими способами борьбы, могут оказаться невосполнимыми и перевесить любые вероятные выгоды; либералы ужасались фанатизму и варварству крайне левых, презиравших и ненавидевших единственную культуру, которую либералы признавали, страшились их слепой веры в утопии — народнические, анархические или марксистские.
Эти русские принимали европейскую цивилизацию, как принимают религию новообращенные. Они просто не могли помыслить об уничтожении многого, что имело бесконечную ценность и для них самих, и для всего человечества — даже для царского режима, — а уж тем паче приветствовать это уничтожение. Очутившиеся меж двух огней, меж двух неприятельских ратей, проклинаемые и с той, и с другой стороны, либералы мягко и рассудительно увещевали и тех и других, не слишком-то надеясь быть услышанными. Они оставались упорными реформаторами, а не мятежниками. Многие маялись комплексом вины — и довольно сложным: больше и глубже сочувствовали идеям «левых», но, глядя на выходки и поступки радикалов, подвергали сомнению (как оно и приличествовало самокритичным, трезво мыслившим человеческим существам) разумность своей собственной позиции; они колебались, они дивились, а время от времени испытывали соблазн швырнуть за борт все свои просвещенные принципы и успокоиться, обратившись в революционную веру, честно подчинившись вожакам-фанатикам. Ведь простереться на мягком ложе догмы значило бы избавиться от непрерывно одолевавшей и мучившей неуверенности, от ужасающего подозрения, что «простые выходы», навязываемые левыми, окажутся, в конце концов, столь же безрассудными и гнетущими, сколь и национализм, избранность или мистика, предлагаемые правыми.
Кроме того, невзирая на все свои вопиющие пороки и просчеты, левое движение казалось поборником более человечных взглядов, нежели застывшее, бюрократическое, бессердечное правое — уже потому, что всегда лучше быть заодно с угнетенными, чем с угнетателями. Но все-таки, одного своего убеждения либералы попрать не могли — они точно ведали: порочные средства не оправдываются даже благой целью — поскольку просто-напросто уничтожают ее. Они понимали: уничтожать существующие свободы, обыкновенную воспитанность, разумное поведение — истреблять все это сегодня в надежде на то, что все, подобно фениксу, возродится из пепла завтра — само собою и чище прежнего, — значит совершать чудовищную ошибку и рыть себе глубочайшую яму. В 1869 году Герцен говорил своему другу, анархисту Бакунину: приказывать, чтобы ум бездействовал, ибо плоды, принесенные им, того гляди, пойдут на пользу врагу, останавливать науку и прогресс до тех пор, покуда человечество не очистится в огне повсеместной революции — не «освободится», — было бы самоубийственной глупостью. В последней — великолепной — работе своей Герцен пишет:
«Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <...> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей.
Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, — проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.
Проповедь к врагу — великое дело любви»х.
И там же, несколько ниже, звучат слова, вспоминаемые незаслуженно редко: людям «надобно раскрыть глаза, а не вырвать их — чтоб и они спаслись, если хотят»[382]. Бакунин утверждал: для начала следует расчистить место, а дальше поглядим — и на Герцена веяло духом темных, варварских веков. Потому и отвечал Герцен от имени всех своих русских сверстников. Заодно с ним чувствовал, думал и писал в последние двадцать лет жизни Тургенев. Иван Сергеевич объявлял себя европейцем; западная культура была единственной, ему известной, — знаменем, под коим он шагал в молодости; под этим знаменем и оставался: «Я все-таки европеус — и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости»[383]. Устами Потугина в романе «Дым» глаголет сам Тургенев: «<...> Я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, — цивилизации, — да, да, это слово еще лучше, — и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци... ви... ли... зация <... > и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут... Бог с ними!»[384] Политический иррационализм и мистицизм, народничество и славянофильство Тургенев по-прежнему осуждал безоговорочно.
Если в этом «люди 40-х» были вполне уверены, то над остальным доводилось ломать головы: поддерживать левых, чья дикость не знала удержу, значило бы махнуть рукой на все правила и привычки, присущие цивилизации; но пойти против левых, или просто оставаться безучастными к их дальнейшей судьбе, покинуть их на произвол реакции, было бы и вовсе немыслимо.
«Умеренные», отказываясь верить собственным глазам и ушам, надеялись, что яростное презрение к уму и таланту — которое, как говорили Тургеневу русские либералы, распространялось в молодежной среде подобно чумному поветрию, — ненависть к живописи, музыке, литературе, быстро ширившийся политический терроризм, были временными явлениями, порожденными незрелостью и недостатком образования, итогами долгих и тщетных упований; все это, полагали «умеренные», минует, когда исчезнет окаянный гнет. Они прощали молодым радикалам и хамские речи, и кровавый террор, они продолжали стремиться к нелегкому союзу.
Этот болезненный конфликт, целых полстолетия ставивший русских либералов перед тяжким выбором, распространился в наши дни по всему белому свету. Посмотримте правде в глаза: нынешние поджигатели мятежей — отнюдь не Базаровы. В известном смысле, Базаровы взяли верх. Побеждают количественные методы оценок, прижилась вера в техническое руководство жизнью человеческого общества;
принимая политические решения, влияющие на миллионы человеческих существ, современные нам правители учитывают лишь возможную практическую пользу и выгоду — это уж по-базаровски, а не по-кирсановски.
Триумф хладнокровной нравственной арифметики, исчисляющей рентабельность, освобождает порядочных людей от «химеры, именуемой совестью», ибо эти люди уже не воспринимают себе подобных, становящихся объектами и жертвами научных исчислений, как живые человеческие существа, для них это уже не отдельные личности, способные страдать и даже умирать; и сегодня такие взгляды присущи, скорее, стоящим у власти, нежели противостоящим ей. Все неисчисляемое, неточное, не поддающееся анализу, — по сути, все, что дорого истинному человеку, — наследники Базарова рассматривают с подозрением и, подобно Базарову, отвергают, называя устарелым, чисто умозрительным, донаучным хламом. И — странный парадокс! — именно это глубоко возмутило в наши дни как враждебных рационализму «правых», так и вовсе иррационально мыслящих левых, сделало их одинаково неистовыми противниками технократов — умеренных и придерживающихся пресловутой «золотой середины».
С полярно противоположных точек зрения, и крайне левые и крайне правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь ужасающее покушение на то, что обе упомянутые стороны считают самым драгоценным достоянием человеческим. Живи Тургенев ныне и пожелай он изобразить молодых радикалов — а возможно, и понравиться им, — Ивану Сергеевичу привелось бы описывать людей, стремящихся избавить человечество от засилья тех самых «софистов, экономистов и счетоводов»[385], на появление коих горько сетовал еще Эдмунд Берк — засилья тех, кто безразличен к самой природе человеческой, с ее насущными потребностями, или просто презирает ее. Современным бунтарям по душе нечто вроде старого доброго естественного права — насколько вообще можно уразуметь устремления современных бунтарей. Они желают построить общество, где люди видели бы друг в друге человеческие существа и обладали бы неотъемлемым правом на самовыражение; пускай это будут начисто недисциплинированные, дикие, но все же человеческие существа — а не единицы населения, производящие или потребляющие, влачащие свои серые дни во всемирном, централизованном, демократически управляемом социальном механизме. Отпрыски Базарова победили, а потомки разгромленных и ныне презренных «лишних людей» — Рудиных, Кирсановых и Неждановых, наследники чеховских — растерянных и жалких — студентов или опустившихся врачей-циников, готовятся идти на революционные баррикады, чтобы отстоять свой человеческий облик. Но тяжкий выбор, подобный тургеневскому, нужно делать по-прежнему: современные мятежники считают — как считали Базаров, Писарев и Бакунин, — что нужно сперва расчистить место, полностью разрушить нынешнюю систему, а все остальное уже не их дело.
Будущее позаботится о себе само. Анархия лучше тюрьмы; а золотой середины, увы, нет. И этот свирепый клич находит надлежащий отзыв в сердцах современных нам Шубиных, Кирсановых и Потугиных — тонкого, самокритичного, колеблющегося, далеко не всегда очень уж отважного слоя людей, стоящих в политической сумятице чуть левее «центра», отшатывающихся и от суровых физиономий справа, и от истерической, безмозглой свирепости и пустословия, процветающих слева. Подобно «людям 40-х», о которых говорил Тургенев, они одновременно ужасаются и очаровываются. Их обескураживает жестокое безрассудство левых «вертящихся дервишей», но все же они отнюдь не готовы напрочь отмести воззрения тех, кто, по собственным словам, представляет молодых, обездоленных, рассерженных поборников справедливости, заступающихся за бедных, униженных и угнетенных. Вот она, точка зрения теперешних преемников либеральных традиций, — как давно и хорошо известно, отнюдь не приемлемая в лютые времена.