Саломея
Шрифт:
— Кетхен, я жду, — сурово напомнила о себе Бинна, и девушка подала ей очередной лист — уже для того рыболова, который ковырял в носу.
Надеждам камеристки суждено было оправдаться — и эти санки остановились. У следующего господина экипаж был скромнее, но куда лучше оказались лошади.
Он сошёл из саней на снег — в тёмной расстёгнутой шубе, в блестящей генеральской форме, и на холодном лице Бинны мелькнула тень страдания. Она и не знала толком, что же именно причиняет ей такую боль. Она словно бы видела перед собою призрак давно умершего друга.
Генерал Густав мучительно напомнил герцогине её собственного мужа — каким тот был десять лет назад, когда ещё держался как военный, и не было в нём этой нынешней его истерической капризной надменности. Здесь, в России, её муж нанял танцмейстера, чтобы обучаться менуэту и пластике — взял взаймы у ломаки Лёвенвольда — и сам превратился вскоре в такую же, как танцмейстер, как гофмаршал, ненатуральную, изломанную куклу.
Камеристка во все глаза смотрела на следующего красавца — ещё лучше первого. Из первого красавца могла бы получиться недурная барышня, а вот из этого — ну никак. Таков уж он был, тёмный, суровый, мужественный, точная копия герцога, их хозяина.
Генерал Густав Бирон подошёл к Бинне и склонился к её перчатке, перепачканной грифелем:
— Здравствуй, сестрица.
— Здравствуй, Густель.
— Разрешишь побыть недолго твоим чичисбео? — спросил, смущаясь, молодой военный.
— Что ж, оставайся, — позволила равнодушно Бинна.
Густав отобрал у камеристки ящик с принадлежностями и добродушно подтолкнул девушку к карете.
— Беги, Катька, грейся, — и с почтением обратился к госпоже художнице: — Прошу, маэстро. Что прикажете мне делать?
Бинна с серьёзным лицом подала ему сломанный карандаш и сама взяла из ящика новый.
Густель фон Бюрен, как жаль, что нельзя нарисовать тебя — такого, каков ты сейчас, бесхитростного и блистательного, призрак столь стремительно исчезающего, уходящего из рук Гензеля фон Бюрен. Гензель любит замирать на мгновение в зеркальной анфиладе — и зеркала покорно и бесконечно повторяют его гордую фигуру, правда, чем дальше, тем бледнее и хуже. И Бинне всё кажется, что когда-нибудь коридоры совсем украдут его, оставив в её руках лишь вереницу бледнеющих двойников.
— Ты просто подавай мне то, что я попрошу, — сказала Бинна ласково, но без улыбки.
Госпоже герцогине не пристало открыто радоваться такой вот нечаянной встрече — вековые оковы приличий рода Трейден никогда ей этого не позволят. Но можно спрятать свою радость в кулачке — вот как этот хлебный ластик — и тайком поглядывать на чёткий орлиный профиль на фоне холодного зимнего неба — холодного, как дурацкая рыцарская честь. Можно встретиться нечаянно с ним глазами и посмеяться про себя над его смущением и топорной галантностью.
Можно даже выдумать, что он вовсе и не Густель, а тот, второй, кого давно нет, потерялся, сбежал от неё в зеркала.
Игра — милая и неверная, как сон, как портрет человека — которого больше нет в живых.
— Ад одиночества встаёт вокруг меня и заливает ядом весь этот проклятый город. Всё, что есть возле меня, отравлено. Наивный дурак, я надеялся купить дружбу, как покупают собак. Но человек, вынутый мною из петли, уже перешагнул через собственного благодетеля и идёт дальше, и смеётся мне в лицо, вслух упрекая в бесполезности…
Герцог картинно рухнул в кресло, и волосы его, не парик, собственные подвитые длинные пряди, благородного колера «перец и соль», демонически взметнулись. Обер-гофмаршал даже цокнул языком — так это было красиво. И сам герцог, атласно-смуглый, холёный, в серебристом соболином халате, и это его стремительное надломленное падение.
— Он едва не рассорил меня с моими поляками, — посетовал герцог, нервно прикусывая палец. — И с тех пор как он стал докладывать дела лично муттер, они вдвоём говорят бесконечно, почти каждый день. Он уж и не выходит из её покоев…
Лёвенвольд, забежавший к герцогу на минутку, на шоколад, на понюшку табака, внимательно слушал и нежно улыбался. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу, лениво поигрывая кисточками пушистой шотландской сумочки-споррана.
— Ревнуешь? — спросил он лукаво. — Вспоминаешь Бестужева — как ты сам когда-то взлетел на его закорках? Он вот так же доверчиво делегировал тебя делать доклады. Вы тоже тогда всё говорили, говорили с хозяйкой, и потом уже не о политике, и потом уже и не только говорили…
Герцог судорожно кивнул — над кудрями воспарила пудра.
— Но Артемий делает лишь то, что ты сам ему позволил, — напомнил Лёвенвольд, склоняя голову к плечу. Пальцы его оставили в покое спорран и теперь перебирали перья и ленты на маскарадном шотландском берете. — Он делает только то, чему ты сам его учишь. Ты же сам обожаешь приводить свои креатуры к муттер, чтобы те самостоятельно ей докладывали. Ты и Маслову давал такие преференции, и он в итоге перессорил тебя — ну, не с поляками, всего лишь со всеми твоими министрами, потом мы едва сумели вас помирить…
— Помирить? — герцог вскочил с кресла, почти бегом пересёк комнату и встал у окна, словно позируя — на фоне мёртвой зимней реки и Петропавловского шпиля. — Вы всё это сделали — чтобы помирить? Единственного человека, которому я верил, которого любил, погубили — для моего же блага? Рене, Рене… Я верил Маслову, я самого себя готов был отдать ему в заклад, не сравнивай его с нынешним Тёмой, я Маслову мог доверить и муттер, и все свои дела — он бы меня не предал. Не говори никогда, что вы убили Маслова для моего же блага, никогда, никогда, Рене. Это был мой человек, единственный из всех — мой человек…
Лёвенвольд неслышно фыркнул, как кот, и выпустил из пальцев упруго взлетевшее перо.
— Эта тема с Масловым тысячу раз разжёвана и пережёвана, — сказал он брезгливо. — И мы договорились более её не трогать. Ubi pus, ibi incisio. Я сделал это для тебя, Эрик. Ну же, мир?
Лёвенвольд улыбнулся просящей, немного жалкой улыбкой, и вытянул к герцогу руку — из колючего гнёздышка манжеты выглянул точёный, с перстеньком, белый мизинчик:
— Мир?
— Да чтоб тебя! — Герцог подошёл, взял его руку в свои ладони, подержал, отпустил, вернулся в кресло — падение, взблеск парчи, волна кудрей… — Вот ещё что. Тёма передал мне записку, доклад для муттер. Якобы для милостивого утверждения. Там про каких-то его конюшенных немцев и одновременно такое глубочайшее двойное дно.