Саломея
Шрифт:
— Хочешь покататься? — спросил дочку Яков.
— И я хочу! — вдруг воскликнула и Аделина. — Побежали, Оса!
И они побежали, держась за руки, путаясь в непривычном девчоночьем.
— А всё-таки народ привык к Биронам, — послышался у доктора из-за спины вкрадчивый тихий голос, — в тридцатом, в Москве, их неизменно забрасывали дрянью. А теперь генерал катается — и публика благосклонна.
Яков оглянулся — за спиною у него стоял Цандер Плаксин, в линялой шляпе, в шпионском потёртом чёрном. И лицо его было будто потёртое, стёртое, лишённое узнаваемых черт. Разве что Цандер улыбался — и делалась видна нехватка крайнего зуба, верхней тройки.
— Здравствуйте, Цандер, — поздоровался доктор.
Цандер, пренебрегший приветствием, продолжил:
— Обратите внимание — блинопёк, на краю луга. Древина, тот самый.
Ван Геделе посмотрел сперва, как там его девочки. Аделина и Оса уже сидели в корзине, возносившейся со скрипучими стенаниями на вершину чёртова колеса. И только потом повернулся и оценил блинопёка. Тот был без шапки, но в белой косынке, лица не разглядеть, изнизу озарённое жаровней, оно было нечитаемо, анонимно, как маска — косые прорези глаз, треугольный злой рот. Крылатые, как у того слона, тонкие уши рубиново сияли, подсвеченные пламенем.
— И кто это? — спросил Яков.
— Древина, блинопёк, — повторил Цандер и пояснил: — Домик за его спиною — тот самый, цесаревнин. И блинопёк сей — тоже цесаревнин, имеет счастливый случай. Был узрет из окна того самого домика и оценён, и приглашён…
— Бывает, — пожал плечами доктор, вспоминая ещё один счастливый случай любвеобильной цесаревны — толстого красавца из камеры два.
— А я только сегодня узнал, от патрульного, что блинопёков двое, два брата-близнеца по фамилии Древина, они стоят на лугу, чередуясь, а я не просто путаю их — я их попросту не различаю, — пожаловался Цандер.
— Бывает, — повторил доктор, глядя, как корзина с Аделиной и Осой медленно ползёт по окружности вниз.
Цандер проследил за его взглядом.
— И всё-таки признайтесь, эта девочка — чья она? — спросил он, интимно приблизясь к докторскому уху.
— Не скажу. Извольте угадывать.
— Фрау Липницка виделась в Дрездене с Морисом Линаром… — Лёвенвольд сидел на кушетке, на самом крае, словно его вот-вот сгонят, и стремительно перелистывал письма в раскрытой папке. — Морис, по словам её, подурнел, побагровел и от пьянства замордател. Но, тем не менее, фрау Липницка утверждает, что сей красавец-граф исправно переписывается с нашей с вами Аннушкой Леопольдовной, благословенной во бремени свежеиспечённой супругой.
Андрей Иванович Остерман раскачивался в кресле и сонно выслушивал дипломатические сплетни. И сквозь ресницы следил, как Рене Лёвенвольд читает — зло артикулируя, заметно бледный даже под слоем пудры.
— Месье Арно пишет из Версаля: Помпадур вставила себе фарфоровые зубы, публика в ажитации. В Оленьем замке очередная малолетняя дура брюхата от греховодника Луи. На чёрной мессе в Париже опять зарезали младенца…
— Рене, остановись, — мягко попросил Остерман, — отложи на минуточку свою дипломатическую папку.
Лёвенвольд захлопнул папку и вопросительно вскинулся — ну, что?
— Ты белый как мел, — так же мягко сказал Остерман. — Что такое ты услышал от своего Ван Геделе?
— Это всё-таки Эрик. Не поляки, как я имел глупость надеяться.
— А он не врёт, твой Ван Геделе? Быть может, он сам — отравитель?
— Нет, Хайни, он не таков. Я пока ещё что-то понимаю в людях. Яси Ван Геделе не убийца. Он с жестоким удовольствием поведал мне эту историю — в отместку за прежние свои рога, но сам он ни за что бы не убил.
Остерман внимательно посмотрел на своего Рене и коротко, трескуче рассмеялся.
— Знаешь, Рене, я давеча пригласил к себе бироновского пастора Фрица. Я хотел ему исповедаться, но отчего-то вышло, что исповедался мне — он. И этот Фриц одну за другою выложил передо мной все тайны своего светлейшего хозяина. И шашни герцога с царевной Лисавет, и трагическую одержимость бедняги одним жестоким и легкомысленным петиметром (тут Остерман лукаво глянул на порозовевшего Рене), и эту польскую давнюю историю. Да, виновен. Месье Бирон и в самом деле приложил руку к отравлению русского посла в Варшаве. Я, пожалуй, приглашу Фрица к себе ещё раз — мне понравилось ему исповедываться. Я сперва полагал, что юноша этот влюблён в своего патрона. Но нет — Фриц не влюблён, но обуян, он мечтает сам быть месье Бироном, оказаться на его месте, проживать за него его жизнь. Впрочем, многие желают точно такого же — например, наш фельдмаршал фон Мюних. Его уважают мужчины, а он всё алчет, чтоб его полюбили женщины, и завидует герцогу, и ревнует. Он пытается танцевать, как герцог, и говорить с дамами, как герцог — а дамы только смеются над ним, и дразнят танцующей коровой.
Рене Лёвенвольд молчал, барабаня пальцами по тиснёной коже дипломатической папки. Он кусал губы, глядел в сторону и уже не слушал, но явно страдал.
— Рене! — позвал его Остерман. — Знаешь, как говорит моя жена, Марта? Мы должны научиться прощать наших любимых. Иначе никого возле нас не останется. Твой брат был злодей, совершеннейшее чудовище. Я вздохнул с облегчением, когда удалось сбыть его в Польшу, и я сам когда-нибудь убил бы его за всё, что он с тобой делал. А ты, утратив одно возлюбленное чудовище, немедленно воспитал из месье Бирона для себя следующее, точно такое же. И разве плоха такая замена?
Рене Лёвенвольд рассмеялся, очень звонко и несколько фальшиво.
— Моё чудовище наигралось в меня, Хайни. Довольно глупостей, отныне мы взрослые солидные господа, и нам не пристали дурачества, как будто мы с тобою солдаты или студенты. Вот что я слышу теперь. Мы отныне только друзья с ним — в полном соответствии с идеалами пастора Фрица. Он убил моего Гасси, а потом он бросил и меня. И этот его Тёма Волынский…
— Я слыхал, Артемий Петрович странно тратит свой кредит, — задумчиво проговорил Остерман. — Он сочиняет прожекты, как некогда баловался и покойник Маслов. И прожекты эти обсуждает в собственном доме, в тёплой компании, и лелеет в душе переустройство общества. Дворянская вольность и самоуправление. А ведь за подобное Долгоруких год назад порвали на тряпки. Артемий Петрович мечтает всех, всех нас, и тебя, и меня, и месье Бирона, прогнать от двора. Он, как сомик в аквариуме, загрызёт всех золотых рыбок, чтобы на безрыбье сдохнуть и самому всплыть кверху брюхом.
— Уже завтра я получу в свои руки Базильку, Тёминого дворецкого, — пообещал Лёвенвольд с холодной весёлостью. — И мы с тобою, Хайни, тоже многое узнаем о переустройстве общества. Тёма не держит секретов от своего маленького гофмаршала.
— Вот видишь, — Остерман оттолкнулся ногой, раскачивая кресло-качалку, — вот ты его и простил. Своего месье Эрика, своего месье Бирона. Волынский и его дворецкий, они у тебя в сетях, и всё ради того, чтобы выручить глупышку герцога. Между прочим, нашего возможного будущего регента. Так что же было там дальше, в Версале, в письме господина Арно?
11. Самый грустный день зимы
Гости разъехались, осторожничая, по одному. В гостиной остались лишь хозяин, Артемий Петрович, и архитектор Еропкин, шурин Волынского, брат второй его покойной жены.
Господа, изрядно сонные после табака и вина, сидели в креслах с расслабленной грацией брошенных паяцев. Дворецкий Базиль лисичкой сновал между ними, доливал в бокалы последние капли.
Часы, задыхаясь и шипя, пробили полночь.
— Двадцатый день генваря, — проговорил Волынский задумчиво, — самый грустный день зимы.