Саломея
Шрифт:
— Ступай!
Смертник был сегодня наряден, перед казнью передали ему из дома парадный кафтан. Без явного золота, но бархатный и с шитьём, скромная, как говорится, роскошь. На столе подсыхали остатки последнего ужина, весьма недурного, судя по содержимому тарелок. Перепела, буайбес…
— Заходи же, доктор, не бойся, — приговорённый сел на кровати.
Он был уже гладко выбрит и причёсан. Здешний цирюльник расстарался, вымыл и завил ему волосы и переплёл красиво в косу. Бывший министр стал — совсем как прежде, если бы не рука, бессильно свисающая в повязке.
Ван Геделе сдвинул в сторону тарелки, поставил на стол саквояж и вынул лауданум.
— Слабое утешение, но это всё, что я могу…
— Спасибо и на том. Ты доктор — верно, понимаешь полатински?
— Понимаю и говорю.
— Говорить со мною не надо, — усмехнулся смертник, — довольно поговорили и до тебя.
Он повёл плечом, сморщившись от боли. Да, пять ударов выписано было ему на допросе, и эта рука…
— Слушает? — спросил приговорённый, едва заметно кивая на дверь. — Дракон твой?
— Слушает, — согласился Ван Геделе, одними губами. — Вы пейте настойку, пока не пришёл палач.
Бывший министр взял здоровой рукой бутылочку с лауданумом, и доктор помог ему вынуть затычку.
— Наше деревенское чучело не знает латинского, — смертник заговорил на чистейшей латыни, хорошо и правильно, к месту пристраивая в речи своей и герундии, и герундивы, — и я сыграю с ним в игру, козырей которой он не ведает.
— Пейте же! — доктор оглянулся на дверь.
Ему неинтересно было совсем, что же такое Балтазар, но не хотелось, чтобы явились экзекуторы прежде, чем будет выпит опий. Не хотелось быть добрым напрасно.
— В Москве, на Яузе, есть один домишко, — смертник сделал из бутылки глоток и поверх склянки посмотрел на доктора насмешливо, — мужские бани. Я и мой патрон тогдашний частенько туда захаживали. Грешно, а что поделать, что было, того не сотрёшь. До тебя поп приходил, здешний, доносчик — я не стал ему говорить, а тебе скажу, добрый ты мой самаритянин. Эту страшную тайну. Патрон мой тогдашний, давнишний, звался граф Лёвенвольд, старший и первый, полковник и обер-шталмейстер. Слушай, слушай, — рассмеялся смертник в сторону двери, — разбирай имена… Для патрона отведён был в этих банях свой кабинет, и когда нас не было, кабинет стоял заперт. Иногда я без графа приезжал, иногда граф без меня, с младшим братишкой, Рейнгольдом Густавом. Знаешь ведь такого? Они оба были греховодники, эти братья, животные божественные, совершеннейшие чудовища. Я, как приезжал, сразу видел — чьи кони перед домом, ведь я лошадник, доктор. Учредитель Конюшенного приказа. Я всадника мог и не узнать, но всех хороших коней на Москве знал наперечёт. И в то утро перед банями две лошади паслись на привязи. Вороная кобылка младшего Лёвенвольда, и этот вот Балтазар. Испанский жеребец, — голос у бывшего министра тут совсем пропал, и доктор прочёл по его губам, — господина фон Бюрен. Нынешнего нашего любимого дюка. Я сам выбирал на конном заводе этого Балтазарку, для Конюшенного приказа. Кабинет стоял заперт, к ним никого не велено было пускать, да и ни к чему было, я уж увидел, кто с кем приехал, чьи были кони. Всё. Вот и вся моя страшная тайна. Для меня такие грехи — часть дурной, пропащей жизни, а для него, с его службой, то была бы — верная смерть. Он с тех пор в руках у меня, бедняжка герцог. Но, видишь, рванулся, разжал сжимающую руку. Посмотрим, как теперь полетит, — смертник залпом допил опийную настойку, бросил пузырёк на пол.
И тотчас загремела дверь.
— Входи, ребята!
Зашёл Аксёль, с полотняным чехлом для палаческих ножей, и Прокопов с писчим подносом. Позади, в дверном проёме, розовело и нежное накрашенное личико папа нуар.
Ван Геделе понял, что разговор их кончен и всё кончено.
— Погодите, я подготовлю повязки, чтоб он не истёк кровью, — только и попросил он.
И приговорённый понял, что всё кончено. Он выпрямился, откинул плечи, чуть сморщившись от боли, и гордо поднял подбородок.
— Как говорил казнённый на костре богослов Савонарола, неважно красиво жить, важно красиво умирать. Прошу, господа!
Он дрожал, говоря это, и всё равно… Кто-то роняет себя в крепости, становясь никем и ничем, рассыпаясь вдребезги в острожную пыль, а кто-то и после всех мук имеет мужество остаться собою. Не теряет себя, об какие камни ни била бы его река жизни, силком волоча по дну. Или то драгоценный дар аристократов, древности рода, голубой виноградной крови — стоя на эшафоте, улыбаться, презирая смерть?
Так думал доктор, вытаскивая из саквояжа повязки, и комья желтоватой корпии, когда Аксёль уже размотал свой полотняный палаческий чехол, и подступил к жертве с чёрными остро заточенными щипцами.
— Он, глупышка, шуточки изволил шутить со мною, но я всё-то понял, — говорил нежнейше папа нуар, перебирая на манжетах длинные прозрачные кружева. — Может, латинскому мы и не учены, но дознавателями служили ещё при сиятельном графе Толстом. Спасибо тебе, доктор Геделе, за службу. Я расплачусь с тобою.
После экзекуции папа подхватил доктора под ручку и увлёк в свою карету. Как Ван Геделе сперва подумал, чтобы вместе с ним поглядеть на основную казнь. Но теперь кучер гнал лошадей отчего-то не к Сытной площади, а совсем в другую сторону.
— Куда мы едем, ваше благородие?
— Увидишь. Я обещал отплатить тебе, Геделе. По работе — и награда.
Увы, и милости папа нуар были всегда в его стиле, изысканны и жестоки. И доктор не радовался вдруг осенившей его доброте патрона.
Карета остановилась перед домом, роскошным, господским, с высокими, как распахнутые глаза, французскими окнами. У ворот стояли два гвардейца, и двое ещё — на крыльце. Арестованный дом…
— Иди же, не бойся, мой доктор Геделе… — Папа легко, несмотря на полноту свою, слетел из кареты и манил доктора за собой. — Поспеши за своей наградой.
Гвардеец открыл двери, и они вошли в дом. Бархат портьер, скользкий шёлк обоев, матовый, палевый, слоновой кости интерьер, цветов остывающего, обескровленного трупа. Голубоватые ноготки — клавиши клавикордов, сомкнутые веки — спущенных штор. Вещи, извлечённые из тайников, вынутые, разложенные и брошенные, как внутренности вскрытого чрева. Бархатные кафтаны, золотые кружева, перепутанные жемчужные нити из раскрытых шкатулок, перстни, табакерки, зеркальца. Пыльные инкунабулы, давние, наследные сокровища какого-то ныне пресечённого рода.
— Девчонки пытались прятать цацки, — сказал, смеясь, инквизитор. Он шёл в анфиладе, почти танцуя, звонко раня красными каблуками зеркальный паркет. — Зашили бриллианты в корсеты, дуры. Няньки первые их и выдали… — Ушаков хохотнул, задрал голову. — Погляди наверх!
Ван Геделе поднял глаза, и увидел чудесный плафон в дивных цветах. Розы, розы, розы.
«Аделинина роспись. Это дом Волынских, отныне мёртвый. И мы в нём стервятники», — понял доктор.
— А где девочки? — спросил он своего провожатого.
— По монастырям, в железах, — нежно улыбнулся папа нуар. — Так что ты возьмёшь? Что хочешь в награду? У нас право первой ночи в сём доме, после казни придут другие хищники, уже по старшинству — герцог, фельдмаршал, цесаревна Лисавет. Цесаревна души не чает в таких посмертных делёжках, она, бедняжечка, всегда первая на месте, только успеваем для неё по описи вычёркивать…
«А ведь покойник, — ведь князь Волынский был уж покойник, правда? — на допросах защищал Лисавет, не дал её замазать в свой дёготь, в переворот…» — вот что вспомнил Ван Геделе, и сделалось ему горько, и за царевну, да и за себя.