Севастопольская повесть
Шрифт:
– Зачем плакать?
– отозвался Воротаев.
– Не надо плакать. Корреспондент, я бутылку прихвачу, а ты - стаканы. И яблоки возьми! А сыр не нужно. Оставь его черту, сухой, как мозоль. Ну, двинулись!
Мы пошли за Воротаевым, вернее за бледным кругом света от фонарика, передвигавшимся на полу. Сирена умолкла, было давяще тихо.
– Что я спросить хочу, - шепотом сказала мне Антонина.
– Брат мой дурачок, говорит: «Уезжай, здесь будет жарко». А куда ехать? Мы там слезами изойдем. Вере иначе нельзя, она в положении. А я, я-то зачем побегу? Шкуру свою спасать? Раньше - из Одессы, теперь - отсюда… Нет, я останусь здесь, со всеми. Ведь их сюда не пустят, правда?… - Она продела мне под руку свою маленькую, горячую руку. Я чувствовал, она вся дрожит.
– Подумать страшно - куда немца пустили. Неужто дальше пустим? Дальше-то ведь некуда.
Я постарался успокоить ее.
Загрохотали зенитки, деревянно застучали зенитные пулеметы, и дом наполнился дрожью, гулом, дребезжанием.
– Пришли. Приземляйся, народы!
– объявил Воротаев.
– Черт с ним, с немцем, будем пить. «Пить так пить», - сказал котенок, когда его стали топить.
Но нам не хотелось пить. Мы сидели на каких-то сыроватых ящиках, с отвращением прислушиваясь к резкой, короткой, плюхающей пальбе зениток. Где-то глухо, тяжко рвались бомбы, а здесь как будто кто-то с силой пытался распахнуть двери.
– И зачем все это?
– с недоумением и тоской спросила меня Антонина.
– В этой каменной коробке еще страшнее.
В ответ я молча, без слов погладил ее.
Кирьянов начал вдруг рассказывать, как они с Верой два года назад весной искали памятник «хазарскому потомству».
– Нас ввел в заблуждение краснофлотский поэт У него в стихах были такие строчки: «Там памятник стоит хазарскому потомству». Ну, я в стихах мало что смыслю. А Вера, она стихи любит. Вот и потащила меня искать этот несусветный памятник. А была весна, севастопольская весна… Небо, воздух, море, ходишь весь день пьяный и беспричинно чему-то радуешься. И сам не знаешь, отчего ты захмелел…
Он забавно рассказывал. Вино сделало его разговорчивым. И где только они с Верой не побывали! В музее, где старинные мортиры похожи, по словам Веры, на жаб; на английском кладбище, где какой-то Джемс Бора напомнил Вере новороссийский ветер - тоже бора, она ведь оттуда родом, из-под Новороссийска; даже попали на биологическую станцию, где от камней ревматизмом веет, где много чудных рыб вроде морских лисиц, похожих на резиновые грелки, морских петухов с голубыми плавниками, смахивающими на крылья…
Заметно светало, в тишине оседали звуки, как оседают песчинки в стакане воды. Мы слушали Кирьянова, как он рассказывал про смешные поиски несуществующего памятника «хазарскому потомству». Дело в том, что на Краснофлотском бульваре стоит памятник капитан-лейтенанту Казарскому, командиру «Меркурия», который предпочел гибель позору турецкого плена. На цоколе этого памятника была надпись: «Казарскому - потомству в назидание». Время стерло «в назидание», а маляры закрасили. Вот и все.
Я смотрел на Веру, у которой было счастливое лицо. Она с Кирьяновым искала немыслимый памятник, а нашла любовь, и теперь муж перед разлукой рассказывал ей про эту любовь.
Внезапно Кирьянов умолк, поднял лицо к потолку и стал что-то пристально разглядывать в посветлевшей мгле. Мы тоже взглянули вверх. Антонина испуганно ахнула: вместо обещанных восьми перекрытий над нами была стеклянная крыша пустующей фотографии.
– Алеша!
– позвала она брата.
Но он спал.
В это время протяжно загудела сирена - воздушная тревога кончилась.
Дочитав запись и живо вспомнив комизм последней сцены, Озарнин рассмеялся.
12. Сомнения и думы
– Чего ты смеешься?
– спросил Воротаев, повертывая к нему лицо.
– Да так, - уклончиво ответил Озарнин.
– Я думал, ты спишь. Вот прочитал запись про свадьбу Кирьянова. Помнишь?
– А-а!
– протянул Воротаев.
– Так недавно, а точно в другой жизни. Даже удивительно.
– Он помолчал, как бы что-то вспоминая.
– Мечтать о морских подвигах, а воевать на суше, мечтать о любви, а влюбиться в чужую жену, в жену друга… и не сметь даже признаться ей. Да что ей! Самому себе я не вправе был признаться. Ведь малейшая моя оплошность могла обернуться катастрофой. Понимаешь, что значит неурядица, смута в душе летчика? Порой я ненавидел Веру, Кирьянова, себя. И я бежал, бежал от них, от себя… Надо же быть таким невезучим!… Я зря, конечно, наговорил ей обидные вещи тогда, на свадьбе. Она не такая. Никаких новых привязанностей она не найдет. Верная душа! Такие любят однажды и на всю жизнь. Знаю, к несчастью, я сам такой…
Озарнин с изумлением слушал Воротаева, еще никогда не говорил Алексей о Вере так откровенно.
– Ты бы все-таки поспал немножко, - сказал Озарнин заботливо.
– Не спится, - отвечал Воротаев.
– Проклятый участок покоя не дает. Обнаружат его немцы - гадать не приходится, а прикрыть его нечем. Что-то надо придумать, а в голове хоть шаром покати…
В слабом свете коптилки лицо его казалось старым, утомленным и больным.
При упоминании об участке, уподобившемся открытым воротам, в которые почти беспрепятственно смогут проникнуть немцы, Озарнина пробрала нервная дрожь. Чтобы унять ее, он закурил. В сущности, всем было ясно, что конец близок и неотвратим, что даже чудо невозможно, и все-таки трудно было в это поверить, еще труднее примириться.
– А не все ли равно, прикроешь ты или не прикроешь этот участок, не все ли равно? Часом позже, часом раньше…
Воротаев взглянул на него изумленно и укоризненно.
– Как это все равно? Совсем не все равно. Выиграть время, пусть хоть час… не для себя, а для тех, кто в Севастополе. Им каждый час дорог. А ты говоришь - все равно. Ты знаешь, что значит время? Минутой раньше кладу руль на борт - я тараню, минутой позже - меня таранят. Это слова адмирала Макарова.
– Знаю, знаю… - усмехнулся Озарнин.
– Эх, Алеша!… Рано, слишком рано уходим… Еще темно, еще ночь кругом… В этом вся горечь. Хоть бы в щелочку посмотреть, как бегут с нашей земли фашисты… Не так тяжко было бы уходить.
Воротаев посмотрел ему в глаза - они полны были горя.
Оба помолчали.
«Время!» - повторил про себя Озарнин, вслушиваясь в это простое и беспредельное слово. Он вдруг припомнил, как два дня назад покинул воронку за несколько секунд до того, как в нее угодила мина. «А разве это не может повториться со всеми?» - подумал он, и ему страстно, слепо захотелось, чтобы в тот именно час, который выгадает Воротаев, это повторилось.
Тогда он напомнил Воротаеву, как тот однажды хитро использовал найденную у немецкого снайпера-корректировщика ракетницу, чтобы вызвать огонь немецких орудий на немецких автоматчиков, захвативших котлован.
Воротаев улыбнулся какой-то бледной улыбкой, это было подобие улыбки.
– Разучился думать. За всю жизнь столько не передумал, сколько за последние дни. И мозг сдал, понимаешь, Лев Львович, сдал… Отупел мозг, стал какой-то тусклый… Мне хочется протереть его, вот так… - И Воротаев сильно потер лоб пальцами, так что скрипнула кожа.
– Разучиться думать еще труднее, чем научиться, - проговорил Озарнин.
– Нигде так много не думает человек, как на войне. Мне вспоминается: лежал я, раненный, под Уральском, в девятнадцатом дело было. Лежу, пошевелиться не могу… Ночь, тишина, кузнечики трещат, звезды играют, а я думаю: кто на меня наскочит - свои или чужие? Ведь лежал-то я, как сейчас принято говорить, на ничейной земле. А белый наскочит - не хуже нынешнего гитлеровца отделает. О многом передумал я в ту ночь… - И вдруг прервав себя, сказал: - Тебе надо отдохнуть, Алеша, хоть часок. Заставь себя.