ЖАНРЫ

Севастопольская повесть
Шрифт:

Но Воротаев молча покачал головой: дескать, не могу заснуть.

Оба опять помолчали. Теперь и Озарнин задумался над тем, как выиграть время. «Отстаивать высоту возможно дольше, - думал он, - и притом ничтожно малыми силами, - в этом не только военная задача, но и та нравственная идея, которая так ясно выражена Воротаевым: выиграть время не для себя, а для других, для Севастополя, для всей страны».

Может, оттого, что Озарнину вспомнилась далекая пора его военной юности, может, оттого, что он немного поспал и отдохнул, в мыслях у него посветлело.

Его трубка погасла, он вдруг вспомнил смешную примету: гаснет папироса, - значит, кто-то близкий думает о тебе. От этого милого воспоминания повеяло щемящим теплом родной семьи, о которой Озарнин старался не думать и не вспоминать, чтобы не чувствовать себя еще более несчастным.

С последней почтой, сброшенной с самолета, он получил письмо от жены.

«Я знаю, - писала она в эвакуации, - ты в относительной безопасности. Не посылают же тебя на передовые. И все-таки к моей злости, ревности и тоске примешивается страшное беспокойство о тебе. В такой ли ты безопасности, как пишешь?»

На миг вдруг предстала она его взору - сильная, стройная, красивая женщина. Он как-то судорожно тряхнул головой, отгоняя жгучее видение.

–  А пожалуй, и не в усталости дело, - проговорил он снова.
– Мы слишком мирные люди. Мы никогда не хотели войны, это правда. Не для того мы строили Магнитку и Днепрогэс, не для того перенесли столько лишений. Но мы всегда знали, что война неизбежна, а оказались неподготовленными. Как это случилось? Всему свету было известно, что немцы готовят нападение на нас.

Последние годы сделали его несловоохотливым. Но теперь уже никто не мог ему помешать говорить начистоту.

–  Не надо обладать большим умом, чтобы понять, как велики наши потери, если враг дошел до Москвы и Севастополя. Если мы потеряли едва ли не треть страны по населению, промышленности, хлебу, железу, - продолжал Озарнин.
– Арифметика простая. Надо думать, наш танковый парк и воздушный флот тоже не остались у нас в целости. Кто виноват? Приказ Сталина называет предателей. Не знаю, как в других местах, но здесь я только на батарее раздобыл пистолет, и то трофейный. Зато приходилось таскать этот тяжелый и бесполезный противогаз, за потерю которого людям давали семь лет тюрьмы. А людские наши потери?… Не мне тебе рассказывать!

Воротаев слушал его с невольным чувством досады. Озарнин говорил жестокую правду, но разве Воротаев не знал ее?

Всю жизнь, сколько помнил себя Воротаев, он жил с сознанием, что война неминуема. Это сознание сопровождало его со школьной скамьи. В далеком заграничном плавании, когда Воротаев смотрел великое Юстинианово чудо - Айя-Софию с ее чудесной мозаикой и гигантским куполом или могучие развалины Парфенона, в тени которых спали бездомные греческие моряки под начертанным мелом именем Ленина, когда Воротаев видел вечный дым над Везувием, серые развалины необитаемой Помпеи, неаполитанские дворцы, а рядом узенькие, грязные, заплеванные улочки, как извечный символ соседства роскоши и нищеты, угнетения и рабства, - везде и всегда думал он о великой освободительной миссии советских людей. А на поверку война все-таки застигла страну врасплох.

–  Где резервы? Где запасы оружия и амуниции? Где опытные командные кадры?
– спросил Воротаев скорей самого себя, как бы продолжая думать вслух.

–  Я тоже задаюсь этим вопросом, - ответил Озарнин.
Мне вспоминается: когда после гражданской войны я приехал в Москву, куда, бывало, ни пойдешь, обязательно встретишь земляка, фронтового товарища или друга. Я уже не помню, когда в последний раз встречал хоть одного из них… «Иных уж нет, а те далече…» - сказал он тихо и печально. А он встречал многих замечательных людей той эпохи, о которых не смел говорить.

Воротаев посмотрел на него долгим взглядом, вздохнул и проговорил, не помня уже своей досады:

–  Да, ты прав. Мы пели с детства: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». Нам говорили: «малой кровью на чужой территории». А нас вон куда загнали! Мы только сейчас начинаем постигать ум войны, ее организацию и систему - все эти клещи, клинья, окружения…

–  В девятнадцатом году положение было не легче. Враг стоял у Тулы. Ничего, одолели, - сказал Озарнин в раздумье, сказал не столько, видно, для Воротаева, сколько для себя.

На пороге показался пленный немец в сопровождении конвоира и переводчика Билика.

13. Наци

Федя сильно преувеличил, сравнив пленного с обезьяной. Это был невзрачный чернявый малый с несоразмерно длинным лицом, выражавшим одновременно растерянность, тревогу и презрение, с неспокойными глазами и кляксой так называемых чаплинских усиков, ставших за последнее десятилетие привилегией фюрера Адольфа Гитлера и коверных клоунов почти во всех цирках мира.

Воротаев принял было его сначала за румына, но пленный высокомерно окрысился, заявив, что он вовсе не румын, а немец, чистокровный германец. Впрочем, его полевая сумка достаточно подробно объясняла, кто ее хозяин. Не ожидая вопросов, он продолжал неторопливо, как парламентер, уверенный в своей неприкосновенности. Это граничило с наглостью и даже смутило и озадачило тех, в чьей власти он находился. Но потом Озарнин понял, что высокомерие и наглость пленного происходят от страха, неуверенности и потрясения.

–  Я майор германской армии Пауль Фридрих Иоганн Бауэр, - говорил пленный с достоинством.
– Вы храбрые русские моряки. Вы держались долго. Это безумие, но это отвага. Как солдат, отдаю вам дань уважения. Однако дальнейшее ваше сопротивление бесцельно и бессмысленно. Ненужная героическая, я бы сказал, нелепость. Я вижу, в каком вы состоянии. Оно ужасно и безнадежно. В обмен на свою жизнь предлагаю вам всем жизнь и безопасность, даже тому матросу, который меня украл. Он дурно обращался со мной. Я не в претензии - на то война. Сколько вас тут - батальон или больше?… Я уйду с вашим последним солдатом…

Пока переводчик Яков Билик исполнял свои обязанности, пленный майор Пауль Бауэр не сводил глаз с Воротаева, угадав в нем главного начальника. Он заранее обдумал свою речь и был уверен, что она будет встречена как ворвавшийся в темницу солнечный луч, как помилование за пять минут до казни.

Тем неожиданней было для него выражение равнодушия на исхудалом, щетинистом лице русского офицера с глазами, пьяными от усталости. Решив, что его не поняли, пленный повторил свое предложение, нервно прижимая к груди руку с бледными, холеными ногтями, широкую, прямую, чем-то напоминающую секиру.

Поделиться с друзьями: