ЖАНРЫ

Севастопольская повесть
Шрифт:

Пленный сразу понял, о чем спрашивает русский офицер. Тем разумнее, ответил он, его предложение, потому что немцы, обнаружив слабое место, не задумываясь, ринутся напролом и быстро решат дело несравнимым перевесом сил.

То важное, но смутное, что ускользало так долго от Воротаева, словно капля ртути, сделалось простым и ясным, изумив Воротаева своей простотой. Он улыбнулся.

Майор Бауэр ложно, ошибочно понял его улыбку и тоже улыбнулся, заискивающе и подобострастно. Он сказал, что коль скоро не подходит его первоначальное предложение, можно устроить простой обмен: скажем, десять - пятнадцать военнопленных за него одного.

–  Что говорить, цена завидная!
ответил Воротаев.
– Будь у нас достаточно снарядов. Вот на снаряды обменять его - это я согласен. Так и скажи ему, товарищ Билик!

С лица пленного сошла улыбка, оно побелело и заострилось, как у покойника.

Тут из темного угла в полосу света от коптилки высунулось бородатое лицо старого Терентия с нависшими, как хвоя, бровями.

–  Вот ведь что, - сказал он, подмигивая, - Гитлер, слыхал я, хочет, чтобы каждому фашисту досталась русская деревенька с колокольней. А мы даем на каждого по три аршина земли с крестом. Вот и рядимся.

Все засмеялись, а пленный быстро, судорожно затараторил, пытаясь урвать у жизни еще хоть минуту. Однако Воротаев не захотел продлить ему жизнь ни на минуту.

14. Кубрик

В кубрике было тесно и смрадно, пахло давно не мытым телом, слежавшимися перевязками, пропитанными кровью и гноем, и плошка пустила длинную струю копоти.

Бредил Митя Мельников, ворочался Федя, спал как будто Алеша Голоденко, и во сне у него странно подрагивали плечи, точно он плакал. А Бирилев лежал лицом вниз, подложив под голову руку, и думал свою неотвязную думу. Вероятно, если бы его не застиг Федя, когда он бился, как бесноватый, он бы поплакал, поскулил и пополз бы дальше, к немцам. Теперь ему казалось, что со страхом покончено, что не боится он больше смерти и даже способен на подвиг. От этой мысли сердце его наполнилось умилением. Тоска нет-нет, а все же теснила грудь, но где-то в тайниках души родилось стыдливое и робкое сознание своего малодушия, безволия. Так человек, проснувшись от кошмара в темной комнате, не ведая, где он и что с ним, вдруг обнаруживает освещенную под дверью щель.

Осторожно ступая среди спящих, Яков Билик прошел к плошке, чтобы поправить ее.

–  Зачем, зачем тушишь?… - закричал Митя Мельников.

–  А я не тушу, что ты! Ну как, легче тебе?
– спросил Яков, склоняясь над ним.

Но Митя Мельников никого не узнавал, а метался, что-то невнятное бормоча.

–  Ложись, Яша, сюда. Тут места на двоих хватит, - сказал Алеша Голоденко. Оказывается, он вовсе не спал, а смотрел на Якова блестящими в сумраке глазами.

–  А ты почему не спишь?
– спросил Яков, укладываясь рядом с ним.

Алеша пожал плечами.

–  А я и сам не знаю. Уж как спать хотелось, а теперь - ни в одном глазу.
– Он вдруг увидел, что Билик невероятно постарел, и подумал, что и он, Алеша Голоденко, должно быть, тоже постарел и переменился.

–  По-очему та-ак?
– растянул Яков сквозь охвативший его мгновенно сон.

Алеша ничего ему не ответил, так как Яков уже спал, беззвучно и мертво, как камень.

Тогда Алеша достал письмо, бережно разгладил его. Это письмо только и осталось от Ханона, верного друга. Его сразила снайперская пуля вчера перед вечером в час затишья. Письмо это было давнее, от матери Ханона, веселого и смелого цыгана, единственного человека, который мог поспорить с Алешей по тонкости слуха и зоркости глаз.

Что может быть ценнее письма на фронте? Недаром же почтарь с его кожаной сумкой - это существо почти священное.

И вот Алеша Голоденко в тишине кубрика перечитывал письмо от матери Ханона, горюя над погибшим товарищем и над страданиями его матери.

«…все только о тебе думаю, сыночек мой, встаю с этой думой, день-деньской хожу с ней, и спать ложусь с ней, и во сне ее вижу. Про нашу жизнь что сказать? Живем как все, работаем сколько надо и у каждого сердце на фронте».

Незаметно Алеша заснул, но и во сне он вздыхал и всхлипывал совсем по-детски.

В кубрик сунулся кок Лебанидзе, притащивший термос с кипятком.

–  Эй, молодцы, кому горло промочить, налетай! Пустопорожний чай, первосортный капиток, сладкая какавелла на сахаре, шоколад-фри, черт его побери!

–  Не трепись, Шалва!
– остановил его Федя, досадуя на то, что кок разбудил его, когда он только-только начал засыпать.
– Перебил ты мне лучшие сны. Попал я в продовольственную базу… Эх ты, «капиток»! Где твоя совесть? Как у тебя со стыда печенка не лопнет!

–  Какой грозный, скажи пожалста!
– буркнул ошарашенный нелюбезной встречей кок.

–  Будешь грозный: на ремне дырок не осталось, затягивать некуда.

В ответ, как бы приставив к губам невидимую флейту, кок вдруг заиграл тихий и нежный мотив.

–  Черт! На тебя и сердиться нельзя, Шалва!
– сказал Федя и улыбнулся.

Кубрик оживлялся, одни вставали, чтобы заступить на вахту, другие возвращались с вахты. Все потягивались, зевали, облизывали пересохшие губы. Первую кружку с кипятком поднесли Мите Мельникову. Он пришел в себя.

Некоторое время люди молча и жадно прихлебывали горячую воду, вместе с которой, казалось, в них вливаются новые силы. Потом Алеша Голоденко с сердцем сказал:

–  До чего как глупо человек устроен, жрать ему каждодневно подавай. В радости жрет и в горе не отстает. Крестины, свадьбы, поминки для того и придуманы, чтобы пожрать. Ох, хлопцы!

Белугу паровую с хреном

Умял бы, братцы, с три кила

И выпил бы, ей-ей, без крену

Бочонок крымского вина…

–  Здорово!
– с восхищением сказал кок.
– Сейчас куплет придумал?

–  Как же, держи карман шире. Не подсолнухи, вирши все-таки, понимать пора. Тут тебе и рифмы и ритмы.

–  Стишки вроде и ничего, - сказал Федя.
– Кружка пива - пены много, а пить нечего.

Алеша было обиделся. Но тут вдруг заговорил изнуренный лихорадкой раненый боец Панюшкин с горящими глазами.

–  Чудной мне сон приснился. Будто провожают меня всем колхозом на войну. Ну, дома какие проводы - слезы. Слезы… - повторил он с хлипом.
– А у меня жинка с характером… когда уходил на фронт, ни одной слезинки не проронила.

Митя Мельников, к которому ненадолго вернулось сознание, прерывисто засмеялся.

–  Видать, у меня… никакого у меня характера. Слезами заливался, - проговорил он медленно, врастяжку.

Люди улыбнулись; кто-кто, а Мельников был известен своим непреклонным характером!

–  А характер тут ни при чем, - сказал Федя.
– Мы вон как провожали отслуживших срок службы - и то всплакнули. Пять лет вместе, не шутка. Боцман уж на что человек-кремень, а и тот прослезился. Какие там проводы без слез, да еще на войну…

–  Нет!
– упрямо и резко сказал изнуренный боец Панюшкин голосом, полным мучительного раздумья, смятения и страдания.
– Оно и лучше… зачем нюни распускать? И без того муторно, полное расстройство чувств.
– Он смотрел прямо перед собой каким-то сумасшедшим взором, точно видел свои злые воспоминания, и вдруг, сжигаемый мукой поздней ревности, обдал жену ушатом брани и проклятий.

Поделиться с друзьями: