Школьные воспоминания
Шрифт:
И однако же в школе было много хорошего, — хорошего больше, чем дурного. Самым лучшим — я рискую удивить читателя — были драки и борьба. Начальство их не запрещало, даже поощряло и было право; дрались и боролись не зря, а по правилам. Существовал целый кодекс этих правил, в подробностях известный каждому школьнику и каждому надзирателю. Вызовы были формальны.
— Выходи! — говорил один карапуз.
— Выходи! — смело отвечал другой.
— Драться или бороться?
— Бороться.
— Как?
— Подсилки (подмышки) не хватать и подножек не давать.
Если способом поединка избиралась не борьба, а драка, опять следовало условиться. Дрались «по-бокам» и «по-мордам». Последнее было, конечно, опасней, больней и часто сопровождалось кровопролитием. Если дрались «по-мордам», на кровопролитие не только не претендовали, но и не плакали от боли, а, нагнувшись, поливая землю кровью, взъерошенные, потные, красные, противники шли умываться к колодцу или в спальню. Начальство улыбалось и говорило: «Zwei H"ahne, два петуха!» Нельзя было драться костяшками кулака, а только мякотью. Зажать в кулаке свинчатку было тяжелым преступлением. Бить лежачего считалось величайшей подлостью, и т. д., и т. д., — целый кодекс. И знаете, что из этого вышло? Полу-уличные ребята нашей школы твердо усвоили себе понятия права, чести, честности. Слово: право, das Recht, было на устах у самого маленького, из школьников. — lwanof hatte kein Recht mir auf die Nase zu schlagen; wir haben uns geschlagen по-бокам, — смело жаловался надзирателю мальчуган, и надзиратель подтверждал, что действительно Иванов hatte kein Recht, и ставил Иванова в угол. Мало того, если мальчуган находил, что надзиратель, герр Шульц или мосье Тюрель, незаслуженно оттаскали его за волосы или поставили на колени, он так же смело шёл к инспектору или директору и твердо, хотя и обливаясь от несправедливой обиды слезами и содержимым носа, заявлял, что герр Шульц hatte kein Recht подвергнуть его наказанию без вины. За вину — дело другое. Инспектор или директор, чтобы не потрясать авторитета власти; конечно, делал страшные глаза, грозил пальцем и выпроваживал жалобщика за дверь. Но директор знал, что воспитанник его школы, школы с традициями и правилами, не станет всуе поминать важное слово das Recht; он делал «негласное дознание», и мы часто видели, как где-нибудь в темном углу коридора или за выступом кирки Herr Director беседовал с Herr Schulz’eм, причем последний был красен и сконфужен, а первый делал страшные глаза и кивал пальцем. Это распекали герр Шульца за то, что он действительно hatte kein Recht. Замечательно, что я не помню ни одного случая, чтобы такие распекания вызывали у Шульцев чувство мести к мальчугану, который распекание на него навлек. Немецкие Шульцы не мстили. Иное дело французские Тюрели, или наши россияне, Фаддеевы и Пахомовы. Эти не были педагогами. Педагоги «вырабатываются веками». Да что педагоги, — даже школьники! Я отлично припоминаю, что право уважалось у нас немчатами без сравнения больше, чем русскими. Я боролся и дрался без устали, и решительно не помню, чтобы какой-нибудь немчонок нарушил условия поединка или пустил в ход нечестный прием борьбы. Русских же предательств, я и сейчас насчитаю несколько. Мой друг, московский купчик К., самой незаконной подножкой так хватил меня лбом о мраморный камин, что я не понимаю, как это не треснули ни камин, ни хоть бы мой лоб. К. чуть не надорвался от смеха. Донской казак У. во время борьбы хитростью оттеснил меня к глубокой яме, куда я и упал, как могут без смертельного исхода падать только мальчишки, перегнувшись через себя три раза и запихнув каблуки себе в рот. У. тоже надорвал себе животики. Белорусс О., когда я его одолел, до крови укусил меня за живот. Полячок Р. воткнул в меня булавку. О еврейчиках, гречонках, армянчиках я уже и не говорю. Немец же, даже самый злой, — а они, когда рассердятся, злы удивительно, упорно, как быки, — больше, — как кабаны, — никогда бы ничего подобного себе не позволил, и все мои синяки, шишки и ссадины немецкого происхождения были правомерными, честными синяками и шишками. Ими можно было только гордиться и чувствовать глубокое нравственное удовлетворение.
Я решительно за допущение в школе драк, как дуэли допущены в войсках. Во-первых, это прекрасная гимнастика. Во-вторых, борьба, драка, да еще общие физические игры — единственная сфера, где ребята живут вполне своей, самостоятельной жизнью, по своей инициативе и охоте. Это единственная сфера свободы школьников. Не трогайте же её, пусть мальчуган приучается жить самостоятельно. Пусть школа будет школой, а не учебной командой. Если ребята пользуются известной долей свободы, то и учебное начальство выигрывает. Надзиратель, учитель в такой «свободной» школе является не городовым, а руководителем живого школьного быта, судьей в случаях нарушения школьного права; не внешней гнетущей силой, а членом школьной семьи.
3
Петропавловская школа была хорошей, живой, свободной школой, но я попал в нее слишком рано для моих лет. Я был и слишком мал, и слишком легкомыслен, чтобы остаться без надзора и попечений близких и родных людей. Пока я пользовался вниманием В. и его немочки, я еще справлялся с новым положением, но скоро я этого внимания лишился. Случилось это так. Один дрянной мальчуган принялся меня, как говорится в школах, «просвещать», т. е. учить скверным словам. Одного из них я никак не мог постигнуть. Тогда скверный мальчуган посоветовал мне пойти к В. и сказать ему: «Правда, что ваша жена — такая-то» (следовало гадкое слово)? Я так и сделал. В то же мгновение В. сделался, не то что багровым, а синим, а я поднялся на воздух и некоторое время летал между двух рук В, подобно игле между двух очень сильных магнитов. После этого урока воздухоплавания В. не замечал моего существования. Я был предоставлен одному себе и быстро стал дичать. До этого В. следил за моими занятиями; теперь я мало-помалу перестал работать и обленился. До роковой минуты следили за тем, чтобы я мылся, чесался и аккуратно одевался; теперь я стал грязен, ходил в изорванном платье и растерял свои гребешки, что повлекло фатальные последствия для моей головы. Прежде, когда я мылся и чесался, меня иногда брали к пастору нашей кирки, приветливому джентльмену, жившему по-барски, говорившему по-русски как москвич и недавно женившемуся. У пастора я ел отличный обед, любовался удивительными вещами ироде музыкальной табакерки, живого попугая и фаянсовых китайцев, кивающих головами, слегка и в пределах приличия дразнил собачонок и маленькую воспитанницу пасторовой матери, а уходя получал фунт конфет. Теперь отпускали к пастору не меня, изорвавшего свои рубашки и растерявшего гребни, а других. Я быстро стал дичать и через какие-нибудь четыре месяца одичал так, что приехавшая к новому году матушка меня не узнала, а, убедившись, что этот грязный, взъерошенный, запуганный и вместе с тем дерзкий зверек — её сын, долго не могла осушить глаз.
Моему одичанию много способствовало то переходное время, которое переживала школа. Прежнее начальство было накануне ухода, новое еще не успело вникнуть в дела. Школа из четырехклассного церковно-приходского училища преобразовывалась в семиклассную гимназию. Был приобретен неподалеку от старого помещения трехэтажный дом, с довольно большим садом. Дом и сад казались мне верхом великолепия по сравнению с прежним тесным и грязным флигелем на церковном дворе. Хлопоты по переходу в новый дом тоже отвлекали внимание от учеников. Учителя и надзиратели набирались тоже новые. Изменялся и состав учеников. До того в школе преобладали и задавали тон дети ремесленников и торговцев, почти уличные ребята; теперь с расширением учебного курса и улучшением обстановки ожидалось поступление в школу более «благородных» мальчуганов, детей русских дворян и немецких богачей. Для проведения всех этих реформ кирхенрат, церковный совет, выписал нового директора, служившего до того в Биркенру, в остзейской, баронской, т. е. несомненно «благородной» школе. Новый директор приехал в ноябре. Однажды утром в школе, в сопровождении инспектора Зиллера, появился человек лет под сорок, выше среднего роста, плотный, немного сутулый, весь в черном и в белом галстуке, с косым рядом в темных волосах, с рыжими бакенбардами и зоркими, но спокойными большими темными глазами. В руках у него была табакерка, и красный фуляровый платок. Выражение лица уверенное, твердое, но благодушное. Это и был новый директор, доктор философии Рудольф Леш. Он обошел всю школу, всё внимательно осмотрел, и затем некоторое время мы его опять не видели. Говорили, что он принимает дела школы; когда кончит принимать, тогда и начнет «княжити и володети». Школьникам он внушил почтение уже одним первым своим появлением, почти безмолвным.
Между тем я дичал всё больше. Прежде всего я запутался в учении. Переводы с неизвестного латинского языка на язык почти такой же неизвестный, немецкий, приводили меня в отчаяние. Дроби смущали меня тем, что, будучи меньше единицы, они изображаются большим числом цифр: одна внизу, другая вверху, посередине черта, — и я не мог объяснить себе этого чуда природы. Французское правописание представлялось мне еще мудренее дробей. Что ни день, то я и не знаю урока. Как ни спросят, то и единица, занесение моей фамилии в Tadel, приказание стать в угол или на колени. Я видел, что одними своими силами я не выйду из этого положения, и стал просить помощи сверхъестественной. Я горячо молился о чуде, — чтобы я вдруг стал знать все уроки. Но уроков я всё-таки не знал: ясно, я получил отказ, я отвергнут, оставлен. За что?! Сначала я впал в отчаяние; а потом «закутил»: книжки изорвал, мыться перестал совсем, я грубил учителям и дрался с товарищами запоем. Иногда наступали минуты отрезвления, я ужасался, пробовал остепениться, но напрасно. Я чувствовал, что какая-то злая сила овладела мною. Эта сила был, конечно, чёрт. Я очень серьезно думал тогда о чёрте. Припоминая тогдашнее мое состояние, я понимаю средневековых ребят, которые летали на шабаш ведьм, предавались исступленным пляскам или шли в крестовый поход.
Однажды в классе, когда я по обыкновению ничего не делал, мой сосед по скамье предложил мне написать 22226022, уверяя, что я этого не сумею. Я однако написал. Сосед сказал, что написать-то я написал, но разделить это число на два не смогу; — я разделил, и очень успешно. Сосед сказал на это: «Молодец!» — и с видом доверия сообщил мне, что полученное частное можно превратить в прелюбопытное слово, если тут сверху приделать хвост, здесь прибавить черту горизонтальную, а там вертикальную. Я приделал указанные хвосты и черты, — и получилось неприличное слово. Слово было дрянь, но меня заняло совершенно неожиданное применение арифметики. Пока я созерцал необыкновенный результат, подошёл надзиратель и выхватил у меня бумажку.
— Кто это сделал?
— Не я, — говорит сосед, и говорит, по моему, правду; ведь писал не он, а я.
— Не я, — говорю и я, и тоже не лгу: выдумал не я, а сосед.
— Хорошо. Вас разберет директор.
Пусть разберет директор, — подумал я, — а я хорошенько не могу разобрать: не то я сделал, не то не я. Я уже привык к такой путанице в своей совести: ведь я ко власти злой силы, чёрта.
Прошло несколько дней. Однажды вечером я чувствовал себя особенно тревожно и тяжело. Когда легли спать, я долго не мог заснуть, а потом часто просыпался. Меня будили то какие-то стоны; я, холодея от страха, прислушивался, — бредил сосед по кровати. Кто-то страшным голосом кричал на дворе, — выла собака. Что-то стучалось в окошко. Наконец, мне стало казаться, будто в актовом зале, на другом конце дома, играют на органе. Это было ужасно: все спят, ночь, пожалуй даже полночь, в зале темно, и кто-то играет на органе. Этот «кто-то» был до такой степени таинствен и страшен, что мне казалось, я вот-вот сойду с ума. Я завернулся с головой в одеяло, крестился, молился, — и почувствовал, что одеяло с меня стаскивают. Стаскивает «кто-то!» Я вскочил на кровати и, ожидая, что сейчас умру от страха, взглянул на привидение. Передо мной стоял не «кто-то», а надзиратель, отнявший у меня бумажку с гадким словом.
— Как я испугался! — сказал я.
— Это оттого, что на совести у тебя лежит грех, — таинственно сказал надзиратель.
Я не возражал: я весь был в грехах.
— Сейчас кто-то играл на органе. Я очень боюсь.
— Видишь, тебя карает Господь; он наслал на тебя страх. Одевайся, и идем к директору.
Да, конечно, меня карает Господь; конечно, у меня грехов без числа. Но какой же совершил я особенно тяжкий грех, за который меня требует к ответу сам директор, совсем меня и не знающий, да и требует ночью, в полночь, когда привидения играют на органе.
Темная лестница, по которой мы спускались, темный двор, по которому шли к флигелю директора, опять темная лестница директорской квартиры настраивали меня всё суеверней. Я ждал чудесного и мрачного. И вдруг, когда отворилась дверь из передней в директорский кабинет, я увидел нечто действительно чудесное, но не мрачное, а отрадное. В полутени у письменного стола против директора сидела дама. Это мать! В груди у меня точно растаял тяжелый кусок льда. Вот кто защитит меня от злой силы, которая овладела мною! Но около матери стоит уже какой-то мальчик, а мать держит его за руку. Это мой двойник!.. А в двойников, прочитав какой-то рассказ, помнится, Подолинского, где действует двойник, я тоже верил и ужасно их боялся.
— Подойди ближе, дитя, — сказал директор, и сказал это печально и торжественно.
Я подошёл, не спуская глаз, с сидевшей в тени дамы — это была не мать, а незнакомая мне чужая дама. Стоявший, около неё мальчик был тот мой сосед по скамье, который научил меня написать гадкое слово. И опять в груди что-то застыло.
— Подойди, дитя, — продолжал директор, — и обещай мне сказать всю правду.
Я обещал.
— Дитя, это ты сделал! — сказал директор, подавая мне грязную бумажку с гадким словом.