Школьные воспоминания
Шрифт:
Его превосходительство неприятно удивлен слишком простым титулом, который я ему даю по немецкому школьному обычаю.
— Как здоровье вашего батюшки?
— Благодарю вас, господин директор, хорошо.
Генерал изумлен еще больше. Надзиратель, сзади меня, шипит: «Говорите: ваше превосходительство! ваше превосходительство!» Я даю себе слово не забыть этого длинного превосходительства».
— Кланяйтесь ему от меня.
— Хорошо… — И мимо воли у меня срывается опять: — господин директор.
Генерал уже с видимым неудовольствием отворачивается, делает несколько шагов, смотрит на потолок, произносит, обращаясь к эконому: «Побелить! Побелить!», снова поворачивается ко мне и с раздражением говорит:
— Вы бестактны, господин Дедлов.
— Что, получили! — шипит надзиратель, когда генерал уходит, и свирепо грозит пальцем. Товарищи смотрят на меня с иронией. Я еще не успел заразиться шварцевским помешательством. Потом, конечно, заразился, притом настолько основательно, что и до сих пор не могу от него совсем освободиться, и утешаю себя примером кого-то из энциклопедистов, кажется Дидро, который в присутствии Людовика XV превращался от смущения в соляной столп и объяснял это навязчивой мыслью, что вот этот человек, если захочет, может велеть его повесить, не спустя с места. Это не мешало энциклопедисту подготовлять революцию. Мы, гимназисты, довольно скверно робевшие начальства, еще сквернее его не любили и тоже не прочь были от революций. Две такие бунтовские вспышки я припоминаю и сейчас. Одна была направлена против самого «генерала». Его превосходительство был некрасноречив и скрывал этот недостаток разными приятными звуками, вроде: э-э, м-де-э и т. п. Однажды после речи генерала, речи весьма важной, направленной против нигилистов, игравших в то время видную роль, выслушанной нами в почтительном трепете, когда высокий оратор, удаляясь, был уже на пороге соседней комнаты, вдруг среди гробовой тишины откуда-то из середины пансионеров, уже склонившихся над учебниками, громко и удивительно похоже раздалось:
— Э-э!.. М-де-э!..
Надзиратель потом сознавался, что в то мгновение ему показалось, будто провалился пол, посыпались вниз парты, пансионеры, лампы, печи, сам он, его жалованье, его формуляр, его пенсия… Что оставалось делать его превосходительству? Оставалось показать вид, что он ничего не заметил. Так он и поступил, с удивительным самообладанием произнесши, указывая на потолок: «Побелить! Побелить!»
Другой бунт был еще хуже. Злющего инспектора перевели в провинцию директором. В день отъезда ему давали прощальный обед. Собрались учителя и надзиратели, говорили тосты, сердечно прощались, глубоко сожалели, искренно желали. Ходили к инспектору и представители пансионеров и тоже прощались, сожалели, желали… Когда смерклось, инспектор вышел садиться в экипаж. Пансионеры бросились к окошкам, растворили все форточки, и всё время, пока экипаж не съехал со двора гимназии, из окон неслись самые площадные ругательства и самые жестокие пожелания отъезжавшему начальнику. Надзиратели, тоже не любившие крутого инспектора, не только не останавливали, но еще ухмылялись. И поплатились же за это бунтовщики! Не прошло и полугода, как инспектор вернулся к нам директором. Можете себе представить, какие установились отношения между ним, учащимися и учащими. Страх, ложь, фальшь. Но, подите же, разберитесь в противоречиях русской жизни, — этот директор был и умен и в сущности хорошая натура. Об этом я узнал впоследствии от товарища, к которому, когда он, окончив гимназию, поступил в университет, его бывший директор вдруг стал частенько захаживать и беседовать по душе. Тут он раскрывался и обнаружил свою истинную суть. Это был попович, семинарист. Он знавал нужду, знал суровую русскую действительность и сам был суров. В университете он учился прекрасно, был отличный лингвист и увлекался философией. Он был умен и отлично понимал, что и его педагогическая деятельность, и весь склад русской школы — вздор, не то. А необходимость заставляла тянуть лямку. Науки он бросил давно. Конечно, он пил, и тосковал, и отводить душу ходил к своему воспитаннику, которого он еще на днях гнул, как и всех, в бараний рог, но в котором отличил чистого, умного и талантливого человека. Умер злой директор рано, и, конечно, от водки. Интересный тип, знакомый русский тип, но — не педагог.
3
Таким же противоречием, как злой директор, только менее ярким, представляются мне теперь и наши учителя. Сколько я их ни припоминаю, ни одного я не могу назвать дурным человеком. Не было среди них ни деспотов, ни развращающих «протестантов», ни подхалимов пред начальством. Напротив, всё это были, за ничтожными исключениями, учителя новой формации, молодые люди хорошего тона и в щеголеватых вицмундирах. Вне стен гимназии многие были людьми душевными, отзывчивыми, разговорчивыми. Даже в гимназической курилке они держали себя как живые люди, — громко беседовали, оживленно жестикулировали, спорили, рассказывали анекдоты, смеялись; но, как только учитель попадал в класс, он превращался в куклу, в машину, в аппарат, изготовляющий скуку. Это были не люди, а какой-то «мертвый инвентарь», наряду с партами, досками, картами и кафедрой. Доска; пишут на ней мелом; а инструмент для писания мелом на доске, это — учитель; а учителя изготовляются для каждого предмета особые: кто для арифметики, кто для латыни, кто для русского.
Идеалом «мертвого» педагога был учитель греческого языка, родом болгарин. Пластически это была великолепная голова. Матовое лицо, черные как смоль волосы, волнистые на голове и в мелких завитках в бороде, а лицо — смесь древнего эллина и татарина. Это была музейная голова классического варвара. К сожалению, вместо музея она попала на учительскую кафедру, причем ничего не утеряла из своей статуйной мертвенности. Бедняга был чахоточный, у него всегда болела грудь, и он боялся пошевельнуться, боялся громко сказать слово. Всё время урока он не изменял своей слегка сгорбленной позы, поворачивал не голову, а только печальные черные эллинско-татарские глаза; говорил он одними губами. Я учился у него два года. Сначала я не мог оторвать глаз от его великолепной головы, но скоро его уроки стали доводить меня до бешеной скуки, от которой даже ноги тосковали. Надо как-нибудь поддерживать нормальное душевное состояние, и я читал «посторонние» книги, проектировал новые железные дороги, которые чертил на карте «Крестного календаря», лепил из черного хлеба котов и свиней, наконец… бился головой об стену. Уроки грека часто совпадали с уроками в соседнем классе учителя, который имел, привычку стремительно шагать взад и вперед по комнате. И вот, в такт с его шагами, я незаметно начинал колотить затылком в стену.
— Что это стучит? — медленно, мертвым голосом спрашивают мертвые губы «грека».
— Это Иван Иванович ходит в соседнем классе.
— Как он твердо ступает!
У грека я не выучился ничему. В пятый и шестой классы я перешёл больше по протекции; в шестом читали Гомера, а я забыл и то, чему меня выучил в Петершуле крикун д-р Хенлейн.
Почти таким же мертвецом был и учитель русского языка, с тою разницей, что «грек» был бледен как воск, а «русский» отличался розами и лилиями, которым завидовали даже московские барышни. Пока мы учили стихи и басни, да писали сочинения, дело у меня еще ладилось, но как, только начались муки изучения Буслаевской грамматики и Стоюнинской теории словесности, учитель меня уморил. Мои Буслаев и Стоюнин дальше первых страниц остались даже неразрезанными. Помню, какое трогательное усилие сделал учитель, чтобы заставить меня быть прилежным. Однажды, когда я по обыкновению не знал урока, учитель, краснея и запинаясь, меня спросил:
— Скажите, отчего в четвертом классе вы учились весьма удовлетворительно, а теперь, если не ошибаюсь, совсем оставили занятия?
— Потому что скучно это ужасно, — ответил я с полной откровенностью.
Учитель опустил глаза, покраснел еще больше, опять взглянул на меня, опять стыдливо опустил глаза.
— Садитесь, сказал он. — Господин Алексеев, потрудитесь отвечать.
Я сел. Мой друг, милый, умненький, покорно старательный мальчик, Коля Алексеев, начал отчеканивать какое-то: бых-бы-бысть-бысте-быша… И у русского я ничему не выучился.
Это были мертвецы сидячие, но были и стоячие. Стояли те, которые были постарше, по случаю геморроя. Таким был, например, латинист, учитель отчасти старой школы. Он брился, был холост, попивал, но тихо и секретно, и имел манию подбирать на улицах искалеченных или просто заблудившихся собак. У него на квартире была настоящая собачья богадельня. В классе этот чудак присутствовал только телом, а дух его пребывал в его собачьей богадельне, где кстати стоял и заветный шкафчик с графинчиком. Слышал ли он, что отвечают ученики? Вероятно, слышал, потому что довольно удачно их поправлял и довольно правильно ставил отметки. Иногда он выходил из своего мечтательного настроения, проявлял некоторую распорядительность и тогда делал глупости. Одна из таких глупостей заставила меня покинуть гимназию. Но об этом дальше.
Познакомился я в гимназии и еще с типом учителя, столь же далекого от идеала, который я вынес из моей немецкой школы. Это — рубаха-парень, веселый, бесцеремонный после выпивки, накануне зевающий во весь рот, ставящий отметки зря, говорящий всем ученикам «ты», в младших классах забавляющийся тем, что щиплет мальчуганов за уши или дергает их за волосок-«пискунчик», причем спрашивает: «А ну-ко, скажи, где живет доктор Ай?» Из себя такой учитель веселый, румяный, с блестящими глазами. Насчёт своего предмета он довольно беззаботен, а учительствует только впредь до женитьбы на богатой купчихе или до получения места в каком-нибудь выгодном промышленном предприятии.
Такой учитель вызвал меня к доске в первые же дни моего поступления в гимназию. Я отвечаю, а он сверлит кулаками глаза и зевает так, что виден в глотке язычок.
— Святители московские, башка-то как трещит! А-а! А-а-а!.. Что ты буркалы на меня таращишь! Знай, отвечай: нечего делать, слушаю.
Я отвечаю, с трудом собирая мысли при виде учителя, похожего на актера, представляющего на сцене пробуждение пьяного. Учитель дозевывается до чихания и кашля. Чихал, кашлял — и препротивно плюнул на пол около доски.
— Разотри, — говорит он мне.
Я смотрю на него с изумлением.
— Свинья, не хочет оказать почтения учителю! — говорит он. — Ну, если не хочешь, так я сам разотру.
Я долго пребывал в недоумении. Никогда ничего подобного не позволил бы себе самый распущенный немец.
4
Так существовали мы в гимназии. Шесть часов скуки в классе, а остальное время — сиденье в душных репетиционных или расхаживание взад и вперед по коридору. Всякое отступление от этого порядка немедленно подавлялось железной дисциплиной, увенчанной угрозой исключения, простого и «с волчьим паспортом». Такие педагогические условия выработали типы мальчуганов, которых в немецкой школе не было и быть не могло. В общем, это были какие-то маленькие старички, в мешковатых длиннополых сюртуках, сползавших панталонах, в черных галстуках и с мундирными отличиями на одежде и головных уборах. Недоставало только чинов и прав на пенсию. Эти гномы мало шумели, почти не шалили, очень редко дрались, но еще реже дружили друг с другом. Пансион был постылым местом, а потому были постылы и товарищи по заключению. Каждый жил в себе, исключительно внутренней жизнью, а она при данной обстановке не могла быть веселой и жизнерадостной. Вырабатывались меланхолики, злецы, «подлизы» и отчаянные. В немецкой школе для образования таких типов не было почвы. Там подлиз не терпели не только ученики, но и воспитатели. Злеца быстро укрощали основательными общими взлупками. Непокорных не доводили до отчаянья. Меланхолики рассеивались общими играми и живым течением школьного быта. В гимназии все эти дурные свойства развивались, и вырабатывались те безвольные, распущенные, злые неврастеники, которые являются, по мнению литературы и публицистики, самыми характерными представителями современной русской интеллигенции.