Скрещение судеб
Шрифт:
Мне рассказывали близкие Анны Андреевны, что в своем замкнутом кругу она любила произносить монологи, вернее повествовать, но на людях она была немногословна; правда, последние годы ее жизни я с ней не встречалась. Но однажды все же и мне довелось услышать ее монолог, и он был почти столь же Imperataria brevitas [89] , как и ее стихи, как это ее четверостишье: «Нет, не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был».
89
Царственно лаконичен ( лат.).
Это произошло в 1946 году, весной; тогда в Колонном зале состоялся знаменитый вечер поэзии, на котором выступали Ахматова и Пастернак, и их тогда не отпускали со сцены, требуя еще и еще стихов, а выступавших был длинный список. Зал был так набит, что и проходы все были заполнены людьми. Анна Андреевна выступала в черном платье и в белой шали с длинной бахромой. Потом в этой же белой шали на плечах она сидела за столом у Бориса Леонидовича в Лаврушинском переулке. После обеда — а может быть, ужина — накрывали к чаю. Анна Андреевна сидела на тахте, и рядом с ней Олечка Берггольц, она тогда была очаровательна, остра, весела, поминутно вскидывая льняное крыло волос, которое падало ей на глаза, рассказывала что-то смешное, и Анна Андреевна ей ласково улыбалась. Там же, на тахте, рядом с Олечкой уселся Тарасенков, он был еще в форме офицера Балтийского флота. Были и еще гости, но, кто именно, не помню. Борис Леонидович то появлялся в комнате, то исчезал. Где-то там, в коридоре или в другой комнате, зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.
…Вертинскому кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что здесь сейчас Ахматова… Это становится просто невыносимым, все все знают, все все слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живешь, как под стеклянным колпаком, так невозможно больше, так немыслимо жить… Я не скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова… Но зачем же об этом надо говорить… И при чем тут Вертинский? А может быть, Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснять… Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой…
Гости шумели, смеялись, говорили все разом, а Борис Леонидович терпеливо переминался у дверей.
— Ну, так как же быть, как же мы поступим, Анна Андреевна, пускать его или не пускать?
— Пускать, — сказала Анна Андреевна, — пускать, мы поглядим на него, это даже интересно.
— Но, может быть, кому-то это неприятно?.. Может быть, кто-то не хочет видеть Вертинского? Вы скажите?! — говорил Борис Леонидович.
— Пускать, пускать! — отвечали все хором.
Пили чай, когда пришли Вертинские, она тоненькая, с каким-то странным, загадочным птичьим лицом — огромные холодные глаза и широкие разлетающиеся брови. Она потом играла в одном фильме птицу Феникс, и лицо ее, казалось, было создано специально для этой роли. Он высокий, статный, с мучнисто бледным большим лицом, с залысинами надо лбом, за которыми не видно волос, безбровый, безресничный, с припухшими веками, из-под которых глядели недобрые студенистые глаза, и тонкий прорез рта без губ. Он поставил бутылку коньяка на стол и попросил разрешения поцеловать руку Анны Андреевны. И Анна Андреевна театральным жестом протянула ему руку, и он артистически склонился над ней. Все это походило на спектакль, где я, сидевшая в стороне от всех, за другим концом стола, была, как в зрительном зале. Гостям, видно, не понравился Вертинский, не понравилось и то, что он приехал со своей бутылкой коньяка, а теперь, откупорив бутылку, хотел всем разлить коньяк. Все отказались и наполнили бокалы вином. И он, налив коньяк себе и жене, произносил выспренный и долгий тост за Анну Андреевну, и его длинные большие руки взлетали и замирали с рюмкой коньяка, не расплескивая ни капли. Я была уже на одном из его концертов, и меня тогда поразила артистичность его рук, которые восполняли отсутствие голоса. Но здесь руки не спасали, он взял неверный тон и, должно быть, понимал это, но не мог уже отступить. Олечка нетерпеливо пушила свое льняное крыло и, не выдержав, сказала что-то. Анна Андреевна повела в ее сторону глазами, и она притихла, уткнувшись в плечо Тарасенкову. Когда Вертинский кончил наконец, Анна Андреевна благосклонно кивнула ему головой и, отпив глоток, поставила бокал на стол.
И почему-то Вертинский стал читать стихи Георгия Иванова о любви к России. Было ли это связано с тостом, хотел ли он заполнить возникшее напряженное молчание — не помню. Помню, что он стоя читал стихи и, закончив их, заговорил о том, что никто из нас здесь — в России — не мог любить Россию так, как любили они Россию там… Это был уже перебор. Я видела, как Борис Леонидович, чуя скандал, растворился в темном коридоре. Тарасенков рванулся что-то сказать, а Олечка дернула его за рукав, она сама хотела ответить Вертинскому. Но всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда [90] и не покинули города и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно и что, по ее мнению, любит Родину не тот, кто покидает ее в минуту тяжких испытаний, а тот, кто остается вместе со своим народом на своей земле.
90
О. Берггольц, Ан. Тарасенков и, кажется, еще кто-то из присутствующих, кто, не помню, находились в дни блокады в Ленинграде и на Ленинградском фронте.
Не знаю, быть может, Олечка или кто другой записали и более точно.
— Уйдем отсюда, нас здесь не принимают, — прошептала птица Феникс.
Анна Андреевна, окончив говорить, села, и влюбленная в нее Олечка бросилась целовать ей руки.
Мне кажется, что Марине Ивановне очень не хватало в жизни такой вот влюбленности, почитания и преклонения, которые выпали на долю Анны Андреевны и в которых, быть может, в той или иной степени нуждается каждый поэт. Когда Лиза Тараховская, прочтя в Голицыно «Повесть о Сонечке», сказала Марине Ивановне, что ей представляется нескромным писать о преклонении и даже влюбленности Голлидэй, то — как я уже рассказывала — Марина Ивановна ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Да, она этого заслуживала… И сама она умела преклоняться перед талантом и в молодости со всей своей безмерностью была влюблена в Ахматову. Зимой 1916 года она ездила в Петербург в надежде застать там Ахматову и познакомиться с нею, но Ахматова в это время хворала, жила в Царском Селе, и Марина Ивановна, читая петербуржцам свои стихи, читала так, «как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой…».
И позже в письме к Анне Андреевне: «На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести другому! Впрочем, все, что я имею сказать, — осанна!»
И — посылая книги Ахматовой в Петербург на подпись: «Не думайте, что я ищу автографов, — сколько надписанных книг я раздарила! — Ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму под подушку!» Ахматова принимает все как должное и благосклонно надписывает ей свои книги, но встретятся они только в 1941 году в Москве, доживающей, дотягивающей последние предвоенные дни…
Но еще до этого, до встречи, еще в октябре 1940 года в руки Марины Ивановны попадет последняя книга стихов Ахматовой, изданная в 1940 году, и попадет в тот момент, когда она приступит к составлению своей собственной книги для Гослитиздата. Быть может, даже кто-то дал ей специально книгу Ахматовой, чтобы уверить ее, что книга чистой лирики все же может быть издана. Марина Ивановна записала тогда в своей тетради:
«Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги…
…Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она).
…Но сердце мое никогда не забудет Отдавшую жизнь за единственный взгляд.Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… — кому до этого дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась —
Отдавшая жизнь за единственный взгляд…Ну, ладно…
Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина ( чуднаярифма — Марина), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом— стихи…
А сейчас: я — и книга.
А хорошие были строки… Непоправимо-белая страница… Но чтоона делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутрисебя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница…»
Но чего же ждала Марина Ивановна от книги Ахматовой? Ведь она сама в своей блистательной статье «Поэты с историей и поэты без истории» писала о том, что есть поэты с развитием и есть поэты без развития, есть поэты с историей и есть поэты без истории, и себя причисляла к первым — поэтам с развитием, поэтам с историей, потому и проделала столь гигантский путь от «Вечернего альбома» до той Цветаевой, которой она стала теперь. А Ахматову она считала поэтом без истории, без развития, чистым лириком; такие поэты, по определению Марины Цветаевой, рождаются «с готовой душой» — они уже с самого начала своего творческого пути выявляют себя целиком и полностью и в нескольких строках дают как бы «формулу всей жизни»…